Туда, где взгляд не скован границами,
где ночь молчит — и в день превращается,
где сердцу место есть. Лишь месяц
мерзнет серпом над равниной хладной.
Вдали паромщик виден расплывчато,
голубоватой далью оправленный —
как бы в театре. Цвет медовый
под облаками течет по краю.
Так нежен пламень под синевой небес.
Все вдаль уходит, ветками тальника
надежно скрыто. Лишь во мраке
черпает ведрами воду кто-то.
И сквозь листву подлеска вздымается
луны огромный шар, ярко-огненный,
пугливый. На ветру усталом
резко и долго кричат вороны.
Тишина
объемлет красоту
в движениях бедер Дианы;
в горной Грузии; в острие плавника
плеснувшей акулы; в луне над Владимиром,
над обрывами берега Клязьмы;
в пастушке, пришедшей к колодцу;
в веренице летящих цапель.
Скоро ль придешь ты, чтобы мог я сказать:
это было; или — будь по-другому —
зажатым в зубах все равно
принесешь ты ответ:
как вошла тишина
в наше молчанье,
когда мы надолго заснули
друг у друга во сне.
Щербатая пасть,
ветвистые лапы, глаза
обросли камышом, дрожит
голова над горбатой спиной —
через папоротники сюда
топает он, обдирает березы,
сминает
ветви ольшаника,
над вороньими гнездами
будит он ветер.
Но, не зная покоя, люди за ним
бредут — он убивает их внезапно,
в минуты, когда они счастливы.
Чу! В тумане шатается он,
пьяный мякотью ягод. Ласточка,
на его крик
прилети, моя птица печали.
Далек мой шумящий сон
ночной, мой снег. Пробужденье —
словно крик! Твое эхо — зов голубиный.
Вот пришел я: дверь
под висячей
кровлей, плетень на песке.
Давным-давно на зеленом острове
побывал я на севере, где в изголовье моем
были волшебники — Диармуд и еще другие —
с красными лицами. Я говорю
о том, о чем умолчал.
Там на берегу
обрывается полет ласточек.
Лишь серебряные флюгера
кричат сквозь ветер.
В краю пастушьем флейты послышались,
с потоком ветра в полдень воспрянули
два голоса-взаимоборца,
в зыбком сиянье взлетевших. Первый
стремится мимо веток шиповника,
другой — прыжками следом проносится
но склонам, по заросшем скалам,
вздыбленным, свергнутым, округленным.
Тревожишь, Марсий, реку фригийскую,
пока ночная рыба заплещется:
в глубинах зашумит, застонет
там, в тростнике, где зверье уснуло.
Крещение Перуна
(Киев, 988 год)
Деревянного злобного бога,
который летает вместе с грозой,
коварный серебряный лик, —
так Владимир сказал, —
сбросьте с шторм, сбросьте в Днепр,
пусть привяжут к хвосту кобылы его,
пусть волочат его по песку, —
так Владимир сказал.
Тогда пришли с железными шестами
мужи, двенадцать Владимировых мужей,
били его, и он не возопил,
так бросили они его в реку.
Огненный бог, плыви.
Он плывет.
С гневом кидает он перед тем
свой жезл на деревянный
мост. В испуге стоят пришлецы,
монахи длинноволосые,
Владимир стоит на мосту, он видит:
дети бегут, бежит голытьба
к берегу.
Восстань из воды, кричат они,
громовержец, выдь на свой брег,
люди кричат,
оседлай свою землю, как лошадь.
По стремнинам порогов летит
к узкому брегу Перун.
Там, где река рождается вширь,
где холмы выступают из леса,
в зарослях диких,
падает ветер,
на песчаную отмель несет он плачущий
серебряный лик.
Там
остался он, огненный.
За днепровскими порогами
в сумерках
поднялся громовержец,
именем новым, Илья,
наслал грозу, молния
поразила идола, жезл разбила:
растоптал громовержец новый
Перунов костер.
Вечно длится теперь на мосту
борьба. Голытьба
слышит порой деревянного идола.
Бейтесь, речет он,
бейтесь, дети мои,
я не вернусь.
Я слышу струи, шумно бегущие
в страну теней, но в отблесках пламени
они дрожат. Над берегами —
неба червленое оперенье.
Лети же с ветром встречным, о ястреб мой,
взмахни крылами, взвейся над капищем —
в тени совиной дремлет черный
камень в неверном дыму болота.
Читать дальше