спешит он труд свой завершить.
Старик все смотрит из окна —
ему осталось мало жить.
* * *
В тридцать седьмом – меня убили
за то, что «слава!» не кричал,
за то, что яростно трудился
и подозрительно молчал.
В сороковых – штыком проткнули,
жаль, защититься не успел.
В шестидесятых – обманули,
куда-то голубь улетел.
В семидесятых – не смотался,
кому же Родину спасать?
И в девяностых не продался
за колбасу и голый зад.
* * *
КЛОУНЫ
Дядя Саша и дядя Паша,
клоуны – самоучки,
отзубилив свои «восемь»,
пришли сюда и смеются.
Заливаются что есть силы,
стараются как лучше,
а перед ними – стены
серые и скучные.
А у стены – дети
бледные, худые,
болезнью побежденные,
но еще – живые.
Раковая палата,
жуткая, как морг…
Кто-то и улыбнуться
из зрителей даже смог.
Клоуны Саша и Паша,
выйдя во двор устало,
плачут вдвоем за оградой —
дети смеялись мало.
* * *
В ЗАЛЕ ОЖИДАНИЯ
Два сердца,
три худых руки,
он с костылем, она – в коляске,
и церебральные тиски
любовную сцепили связку.
А рядом – сытоватый смех,
как будто
чья-то злая шутка:
здоровьем пышущий самец
лениво треплет проститутку.
И, может, недостоин тот
бездумной веры,
кто приделал
душе – истерзанную плоть,
а пустоте —
живое тело?
* * *
ТЕЛЕВИЗОР
Теле-игривые процедуры
фотогеничных уродов —
освобожденные от цензуры
тешатся кукловоды.
Можно министра – хозяина выдрать,
распотрошить депутата,
раньше за это давали «вышку»,
сегодня – в срок зарплату.
Но разрешение поболтать
еще не делает господином —
свобода слова, как свист хлыста,
грызть помогает удила.
Так пустословие зубоскально
заглатывает, душу тревожа,
и время, точно паяц в балагане,
хихикая, корчит рожи.
* * *
Вот идет Бабулацып,
твердая макушка,
на груди труба пыхтит,
за спиною – пушка.
Не красавец, не урод,
пьяненькая брава,
левою рукой крадет
у воришки – правой.
Что бормочет? Что лопочет,
щеки раздувая?
Верхняя губа – гогочет,
нижняя – рыдает.
То он ухарски поет,
то – на ветер лает,
левая нога вперед,
правая – вихляет.
И скрипишь на белый свет
с горечью и злостью:
Не Россия это, нет!
Родина, ну что ж ты…
Сквозь пыльное стекло —
загадочный просвет,
на подоконнике промасленная ветошь,
шаблоны… И слесарный инструмент
на заготовках будто спящий деспот.
Я вглядываюсь. Молча в глубине
станки темнеют: фрезерный, токарный —
и в полной от сочувствия Луне
верстак считает раны.
И в горле непонятная вина.
Я – тот же, свой. И палец мой разбит,
тверды ладони… А в груди саднит —
ведь стынет Родина,
чего-то ждет, скучая,
и на чужом пиру молчит.
…Мне этой ночью
вновь не смежить век.
Спецовочный, поверь мне, человек.
Выгадывать судьбу – не наш размер,
не предавал я личный инструмент.
Стихи мои не соусы из слов,
а масло под рабочее сверло.
* * *
Что-то хрупкое легче высмеять,
чем сберечь. Смысл наброска почти утерян.
Не карандашам не хватило грифеля,
а художникам энергии веры.
Те, кто сломлен – пляшут без масок,
но – картонные… Друзья мои, вы ли?
Что-то чистое, как паралитик в коляске,
у которого еще глаза живые.
Пусть болтун—шоумен потешается
над трудом, как над потребностью,
что-то важное – не стирается,
если свет изнутри, не с поверхности.
И не надо быть первым или последним —
сохрани себя, как черту эскиза…
Что-то нужное выгнуто на изломе
и к подносу лжи отвергаешь визу.
* * *
На шкафчиках рабочей смены
красотки голые. Мазут
на пухлых формах откровенно
замаслил прелести внизу.
Скрипит мозольная шарага,
дым, карты хлещут по столам,
и шутки плоские играют
по женским руслам и холмам.
Не то уж братство трудовое,
и старый бригадир потух:
«плевать, что выбросят на волю —
обида в том, что герб протух».
«Избушка повернулась задом…
Повсюду гоп и тру-ля-ля…
Левша обсасывает лапу…
Кощея бережет Илья…»
А все же кто-то остается.
А все же кто-то молотком
по пальцам врежет и пройдется
Читать дальше