«Там здание стояло буквой «П»…»
Там здание стояло буквой «П»,
тяжеловесно и подслеповато,
с квартирами, подобными купе,
в которых от зарплаты до зарплаты
под стук колёс, и сердца, и т. п.
Налево – цирк, направо – лесопарк
в грибном дожде ли, гробовом молчанье…
Там ты и рос – не хиппи и не панк,
они тебя вообще не замечали;
и если честно, хорошо, что так.
Направо – сквер, налево – гаражи
(не уследишь за памятью фальшивой).
Просил на вынос калорийной лжи
о чём-то большем, но не разрешили.
Да и зачем оно тебе, скажи.
«Вот я иду, а где-то ты идёшь…»
Вот я иду, а где-то ты идёшь,
как ранний Бродский или поздний дождь,
к облупленной скамейке, на которой
горазд старик, похожий на шута,
втолковывать, что всё есть суета.
А мы как будто слушаем и тонем
в сосудах сообщающихся ям,
воздушных, с воробьями по краям.
Я – духовидец, ты – канатоходец.
Там, наверху, живёт смешной народец,
переводящий с дактиля на ямб
любую (представляешь?) чепуху.
Никто не знает, что там наверху,
хотя путеводителей подробных
не счесть, что вообще-то не удобно;
точней, преумножает чепуху
(et cetera). Вложи сюда какой
захочешь смысл.
Начав за упокой,
смиряются, не просят хэппи-энда.
Я затаюсь, а ты дождись момента
подать мне знак бегущею строкой:
«Экклезиаст-соломинка-омерта».
Действительно, свечи каштанов
похожи на свечи, дружок.
И вечер, как очи шайтанов,
предательски ярок и жёлт.
А всё, что пыталось случиться,
вплывает в оконный проём.
И пеплом Клааса стучится
в двухкамерном сердце твоём.
И плачет оно, и трепещет,
и будто бы ходит внутри.
Сдавай на хранение вещи
и камеры плотно запри.
Запри, чтоб не вырвался вирус,
стремительный вирус стыда.
И ключик захватанный выбрось.
И не обольщайся, когда
придут бутафоры метафор
и вылепят ловкий пейзаж:
клубящийся облачный табор,
каштаны, сносящие баш…
На Осипа бледной эмали,
под музыку в Летнем саду,
поймают тебя, как поймали
философа Сковороду,
нащупав пульсацию камер,
чтоб хлынуть в ближайшую щель…
Так пой же не дерево – камень,
а лучше не пой вообще.
1
Когда падёт ерусалимский лев,
исполосован римскими орлами,
и ты получишь волчий свой билет
и станешь чем-то вроде быстрой лани,
бегущей в гетто; ни тебе клыков,
ни яда, ни изогнутых когтей, лишь
клубящаяся Тора облаков,
которую как мягко ни постелешь —
наутро просыпаться в синяках,
но сам же знаешь, и в такое утро
лев на востоке вспыхивает, будто
до времени витает в облаках.
2
Вот летит на цапле святой хасид.
А на нём горит золотой талит.
А сама та цапля как снег бела.
И бежит по улицам детвора.
Все кричат: смотрите, летит хасид!
Зажигают свечи, пришёл шаббат.
А в вечернем небе звонарь стоит
и со всею силою бьёт в набат.
Как хорош он, Господи, твой народ,
озарённый огненной Шехиной,
под цветущим деревом Сефирот
то живой, то мёртвый он, то живой.
3
Где-то на Волыни петух закричит на идиш,
что пора вставать, и потянется в ешиву
длинный ряд теней, только ты ничего не видишь,
потому что время давно расползлось по шву.
И прорехи в нём залатать петушиным криком
невозможно, сказал бы рабби, не будь он мёртв.
И несёт в кувшине радужный призрак Ривки
молоко и мёд.
Жизнь ещё кипит в большом самоваре смерти.
И сквозь потолок уносится в небо «Шма».
И приходят люди, в которых страдает Вертер.
А дыра в затылке тем ведь и хороша,
что теряешь трупы близких своих из виду.
Ров завален с верхом, листья кружат над ним…
Но чем ближе к югу траурный клин хасидов,
тем неотвратимей синий Ерусалим.
Иосиф и его братья,
сёстры его и жёны.
Дети его вне брака
в домах из жжёного
кирпича, ракушечника и дерева.
Иосиф и его демоны;
один – большой, зеленоватый, внутренний,
а второй поменьше, похож на нутрию,
заплывающую в сны Иосифа по весне.
Иосиф и его смех,
плач, шёпот его, палач невидимый.
Иосиф и его ланч с Овидием;
вечер у Клэр,
рандеву с Ягодой.
Иосиф в укусах своих химер
в Аиде врагов народа.
Внутренний демон когтями острыми
рвёт ему плечи, коленкою бьёт под дых.
Где вы, братья мои и сёстры?
– В газовых душевых.
Читать дальше