Переберет весь день вчерашний,
обдаст прошедшею грозой,
так лист осенний, лист опавший
взлетает с треском над землей.
А может, просто у вокзала
в пустой дрожащей полутьме
всю жизнь свою пересказала
чужая женщина тебе…
Ярко горели сухие дрова.
Весело в небе свистела флюгарка.
Долго смотрела на пламя вдова,
в юности прачка, а после кухарка.
Медленно думала что-то свое,
давнее что-то в золе ворошила.
Честно работала, верно любила,
чисто стирала чужое белье.
Сполох стоял над спокойным лицом —
алые угли к огню подгребала,
молча движения тень повторяла.
Думал и я в эту ночь о своем…
Люблю протяжный стон гусей,
березы желтое отрепье
и поздней осени твоей
угрюмое великолепье!
Люблю, когда прозрачный лед
звенит, расколотый о сваи,
и с крыльев золото течет
на деревянные сараи.
А ночью ветер ледяной
солому кружит во вселенной.
И не поймешь, где звук живой,
где только отзвук незабвенный.
В такую ночь уже нельзя
всю душу выболтать растеньям.
Надежды, женщины, друзья —
все подвергается сомненьям.
Но ты — моя святая дрожь!
Где шум лесов, где вздох народа?
Где слезы матери, где дождь?
Где Родина, а где природа?
Плакучая, в лучах заката —
береза у военкомата!
В наш городок пришла весна,
а на стволе сыром и сером
опять слезятся имена,
оставленные в сорок первом.
Как будто бы за всех родных,
за всех, отчаянно любимых,
она оплакивает их —
бессмертных, но невозвратимых.
Вся в именах! И слава богу,
что на коре местечка нет
для тех, кто в девятнадцать лет
здесь собирается в дорогу.
Год 52-й
играет на трубе.
Поет над головой
в сиротской синеве.
Стена и двор пустой.
Мелькнул осенний лист.
В окне трубит отбой
детдомовский горнист.
Так журавли трубят,
когда в последний раз
внизу дубы горчат
и бредит желтый вяз.
И мы летим во сне.
Летим к себе домой
в сиротской синеве
над отчею землей.
Дрожал июнь, и ночью лунной,
травой холодною и длинной,
я шел к реке с тобою, юной,
совсем как в песне той старинной!
И был мой голос необычен,
когда отважился звенеть,
что каждый человек трагичен,
ведь каждый должен умереть.
И ты, как девочка босая,
слепца ведущая домой,
тревожных слов не понимая,
была тревогою самой…
«Ночью птица возится в кустах…»
Ночью птица возится в кустах,
не страшась посмертного забвенья.
И под сердцем шевелится страх —
я был мертв до своего рожденья…
Иволга, а может, козодой,—
одиноко, митусливо, дробно,
еле слышно шелестит лозой,
словно сердце торкается в ребра!
Я был мертв до своего рожденья,
но о тех непрожитых веках
не осталось даже сожаленья,
только птица возится в кустах.
Словно жизнь забытая моя
у оврага встретилась со мною.
И бежит в пространство луч огня,
с двух сторон зажатый темнотою.
«Так редко дружат ум и красота…»
Так редко дружат ум и красота,
что я тобой невольно очарован,
а для других давно уже устал,
а для других давно гордыней скован.
Я понял землю и сухую рожь
перед грозою, что уже нависла,
как будто ты навстречу мне идешь!
Так редко в мире нежность бескорыстна.
Должно быть, мир задуман был мудрей,
но в схему звезд проник расчет не точный,
я о бессмертии души твоей —
так редко ум свободен непорочный!
Я жил в лесах на 107-й версте.
И до утра на воле, на пределе
березы на твоем лице шумели!
Под шум берез я думал о тебе.
Под шум берез я думал о тебе.
Я вздрагивал — казалось, что светает.
Какой-то свет блуждает в темноте,
какой-то звук его сопровождает.
Кричали птицы, угасал костер,
а небосвод все ярче разгорался.
Я забывался, слушая простор,
но с именем твоим не расставался.
Читать дальше