Могилевский старинный вокзал,
сколько раз ты мне душу пронзал,
черным дымом меня обнимал
и баянами вдаль провожал!
Там, где пиво мешали с водой,
эх, крылатый, да только безногий,
эх, с ногами, да только слепой —
пели вестники вечной тревоги.
Вспоминали, как в танках горели,
и, меня провожая в Москву,
словно люки открыть не успели,
в паровозном пропали дыму!
И опять, как тогда, на мгновенье
светом вырваны лица из тьмы,
словно выплыли мы из забвенья,
и в забвенье канули мы.
Это августа холод бодрящий,
опустевший девятый разъезд,
облетающий, мимо летящий,
застекленный пылающий лес.
Плачут дети, кричат поезда.
Ветер листья с дубов обрывает.
И зеленая злая звезда
нас опять до весны разлучает.
До чего ж ты коварна, разлука!
Даже тот, кто казался чужим,
улыбнется улыбкою друга,
и растает, и станет родным…
Кто-то в поле срывает стоп-кран.
— Стой, держи! — И опять не поймали.
Он бежит, задыхаясь, в туман,
вдоль болота осеннего, к маме.
Отоспится, попьет молока
и, как птица, взлетит на подножку.
Глаз наметан, и ноша легка.
Сэкономил дорожную трешку.
Проводницы сходили с ума,
машинисты от страха дрожали.
А потом пролетела зима.
Поезд шел, тормоза не визжали.
Может, стал он взрослее к весне
и удача к нему постучалась.
Может, просто на этой версте
никого из родных не осталось…
Все рыбаки пришли пустые,
и лишь у Васи-дурачка
угри, как змеи золотые,
ползут из мокрого мешка.
Наивно спрашиваю: — Где? —
А он над синею водою,
клонясь к закату головою,
пустил слюну по бороде.
Так вот каков король угрей,
прославленный в лесном народе.
Все дальше Вася от людей,
все ближе он к родной природе…
Дитя лесов, болот, полян,
когда страна дышала трудно,
он был связным у партизан,
и глянул на него Иуда.
На все село связной кричал,
от боли клялся и божился
и ничего не рассказал,
но детский разум помутился.
— Не знаю, — шепчет он с тех пор.
— Не знаю, — роща повторяет.
И самый лютый рыбнадзор
его сетей не проверяет…
Насторожило карканье ворон.
Задела нерв сосновая иголка.
И в тот же миг я понял — это он,
хотя впервые в жизни встретил волка.
Он пил из лужи, и рябая дрожь
шла по воде, заляпанной листвою.
На всякий случай я нащупал нож.
Волк посмотрел в мои глаза с тоскою
и побежал. Его худая тень
без суеты — легко и обреченно —
пересекла пустую лесостепь,
и тишина вздохнула облегченно.
Но что-то было у него в зрачках,
какой-то смысл безмолвного прощанья,
какой-то светлый неподвижный страх
и просто право на существованье.
Случись охотник на моем пути,
без колебаний укажу рукою
куда-нибудь в орешник за рекою,
чтоб волк успел оврагами уйти.
В пустой долине бродят миражи.
Блестит река, двоится белый бакен.
Лес изнемог от пыли и жары.
И вдруг в листве — рябина, словно факел…
Не представляю леса без рябины,
как Могилевской юности своей
не представляю без воскресных дней!
Я формовал тяжелые станины.
Графитной пылью семь часов дышал
и черную выплевывал мокроту
на белизну снегов… Зато встречал,
как день рожденья, каждую субботу.
Любил проснуться утром в воскресенье
и глазом цифру красную поймать!
А настоящий личный день рожденья
не отмечал. Зачем их отмечать?
На кухне мать нарядная хлопочет.
Шумят друзья. А во главе стола,—
да я в те дни сгорел бы от стыда! —
румяный юноша. За что такая почесть?
За то, что он увидел белый свет?
Ведь никакой другой заслуги нет.
А может быть, в душе живет обида?
Опять на взгорке вспыхнула рябина…
«Бессонница. Горят Стожары…»
Бессонница. Горят Стожары.
Безмолвный лес черней земли,
как будто жуткие пожары
по Могилевщине прошли.
Как сладко спать на сеновале
в грозу, под грустный шум дождя,
в конце июля, нет, в начале
любви, удачи, бытия!
Но совесть в юности сурова.
Она проснется раньше всех
и глянет оком рыбнадзора
та твой сомнительный успех.
Читать дальше