Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, 44,
Квартира 22, —
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде, где автор находится в дохристианском рабстве у слова.
Поэтическая свобода начинается с освобождения от словес. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова — это лишь часть его дыхания. А мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания — это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие — естественность мышления, а естественность мышления — это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в звонкую строчку расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
А счастья нет, есть только мысль,
Которая всему итог,
И если ты поэт, стремись
К зарифмованью сильных строк.
И еще одно из удивительных качеств Глазкова — это, не теряя естественности, в то же время быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов: «Тяжела ты, шапка Мономаха, // Без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы не поражения, // А того, что не было борьбы», «Поэзия — сильные руки хромого», «Жил да был один кувшин, // Он хотел достичь вершин, // Но не смог достичь вершин, // Потому что он кувшин». Какое редчайшее сочетание грубоватой Маяковской обнаженности интонации и одновременно омархайямовской тонкости! Становится даже странно, что до Глазкова никто не написал этих строк — ведь они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание стихи, что они кажутся выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя — гомункулуса, которого выводят в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой — это Николай Иванович Глазков, 19-го года рождения, живший именно на Арбате, 44, кв. 22.
Кто же он такой — этот Николай Иванович Глазков?
Добрый и сильный человек, любящий жизнь, хотя и не умиляющийся ею, не балующий ее сентиментальными излияниями. Истинно русский человек, в котором есть что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит природу и любит людей.
Он разный — иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может хитро прищурить глаза и рассказать такую вот сказочку:
Решил Господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу
По одному.
Куда ни глянь, везде циклопы;
Но волей Бога
Кой у кого остались оба
Ока.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моду,
И стали звать они двуглазой:
«Уроды!»
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые пытались
Глядеть одним, и
Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым…
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу.
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Правдиво отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, — сложный человек?..
…Бюро, бюро придумал… пропусков!
К сожалению, для широкого читателя талант Глазкова не был раскрыт в полную мощь.
Дело в том, что выходившие до сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования — слишком много стихов по самым разным причинам оставались за бортом и составлялись глазковские сборники из стихов неглавных. Хотя во всех книгах поэта встречаются кусочки глазковского облика, ни одна из них пока не выражала лицо поэта в целом. Почему так случилось?
Сейчас, когда перечитываешь Глазкова, понимаешь трагическое звучание кинометафоры А. Тарковского, снявшего поэта в роли русского мужика, который пытался взлететь над землей на самодельном воздушном шаре… Вся юношеская поэзия Глазкова была такой гениальной летающей самоделкой, сшитой из лоскутков. С ее помощью он пытался преодолеть притяжение действительности. А действительность была невеселая — в тридцать седьмом году Глазкову исполнилось 18 лет. В отличие от многих своих сверстников он был лишен романтических иллюзий, и его стихи совершенно не совпадали с тем, что печаталось. Прикинувшись блаженным, Глазков, может быть, лишь ценой своего спасительного скоморошества сберег внутреннюю свободу. Блаженным на Руси и во времена Ивана Грозного прощали то, что никому бы не простили. Строчки «Мне говорят, что „Окна ТАСС“ // Моих стихов полезнее. // Полезен также унитаз, // Но это не поэзия», как и многое другое, могли бы ему стоить не меньше десятка лет с небом в крупную клетку. Поэзия Глазкова была восстанием под знаменем насмешки. Восстанием против подавления живого во всем живом: «Эти сволочи Вас заманили // В логово их мелочей. // Вы за меня, ИЛИ // За сволочей?», против цензуры: «Вы, которые не взяли // Кораблей на абордаж, // Но в страницы книг вонзали // Красно-синий карандаш», против бюрократии: «Так бюрократы каменного века // Встречали первый бронзовый топор», против подхалимской героизации мантии тирана, у которой была на самом деле кровавая подкладка: «Чем столетье интересней для историка, // Тем для современника печальней».
Читать дальше