Земля, которой вы обречены,
не доставшееся небо, дикие хлопоты,
обустройство песка, камней и воздуха
никогда не смогут сравниться с тем,
что её голова – на твоей груди,
и ты просто гладишь распущенные волосы,
и шепчешь о том, что, как бы то ни было,
вы вечно будете, переживёте…
Я подвесился так, что поймать не могли…
Я подвесился так, что поймать не могли,
и болтался в ночи, не касаясь земли,
прощевая: «пока, мол, привет ли»,
делал вжики и мёртвые петли.
За луною, за тою её стороной,
я блевал кровозвёздами в бездне честно́й,
прямотолками, и каждочасно
было ссыкотно, поздно и классно.
Крахолёт мой, постывшая гордость моя,
вот бы отдыха-смеха да нюха-житья,
пусть, и где этот звон, если глухо,
не прошарить хозяину нюха.
За дыханье, вобравшее лиственный лес,
и за небо, в котором что Бог, то он без
мозгового отцовства, но просто —
сын беды, обитаемый остов,
я держусь по натянутой нити дождя
за покатую землю, по небу идя,
я всё помню всей мыслью простою,
что живу и как смерти не стою.
Я подвесился так, но спустился звеня
прямо в дождь за окном, разбудивший меня,
прямо в явь, где так сонно и снова
я б не сбылся, не сделал такого…
Уж черешня ты, жизнь моя, не отвали,
хороша ли, плоха, а что ничто – без земли,
и когда её сдавишь в ладони —
самый сок, самый свет в телефоне.
Ты звонись, ты зови мне почаще давай,
ты ночуй в голове мне, ты в сердце дневай
грустно – весело, призрачно – здешне,
ты живи просто, если черешня…
Пьяный, бредущий ночною зимой…
Пьяный, бредущий ночною зимой
верной кривою из дома домой,
бьётся в подъезды и в окна орёт,
автопилот его сломанный врёт…
Житель Задро́чинска, сбившийся с трассы,
все у него подлецы, гондурасы,
всё не найдёт он двери́ под ключи —
пьяный, ночующий прямо в ночи.
Как он качаясь, сгибаясь в дугу,
след оставляет на диком снегу,
как он с щетиной и криком во рту
переливается в лунном свету…
Что его гонит дорогой такою,
кто научил, что в ночи нет покоя?
Сердце разбил он под звёздной рекой —
кто его выпустил, что он такой?
И в этой пьяной его кривизне,
невыносимости, крике, вине
ты, как почувствовав что-то родное,
скажешь, что это живёт и во мне…
Ты ведь до лета ночуешь зимой,
ты, если холодно, хочешь домой,
ты исчезаешь средь ночи и сна —
кто-то глядит на тебя из окна.
Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули…
Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули
все дела мои, что наваленные кули.
Человек, живущий, ставший на самый путь,
должен верить в бога, в силу, в кого-нибудь.
Должен быть ответствен кто-то, хотя б один,
кто тебя обнимет, глянет и скажет: «Сын,
гражданин из праха, обморок забытья,
вижу, весь устал ты, знаю, душа моя…»
Прописные боги, сборщики блох, цари,
атеизм из космоса и механизм внутри
из глубокой призваны смерти, из немоты,
дать такой опоры, чтоб не растёкся ты.
А иначе, видишь: встать бы, да нет на чём —
океан безумия с брезжащим ввысь лучом,
ни любви-войны, ни почвы, где соль да жаль,
но тобой забытая – жидкая эта даль.
Знать её не знаешь, хоть и сама она
из тебя сочится, из наяву, из сна,
хоть и ровно дышишь и не согбен в дугу,
но так часто носишь бездну в своём мозгу.
За дела сердешные – хаос и полный швах —
ты на чёткой родине речью чужой пропах,
ты живёшь, как будто ищешь, идёшь домой,
на слова-сигналы: «Где же ты, милый мой…»
Знаешь, наверно, ты будешь смеяться,
но струнка, надорванная в са́мой груди,
красная пуговка с надписью «всё»,
не пробившееся из груди зерно с отростком,
все пресловутые последние условия,
где ты по-детски слаб и пронзителен,
то, ради чего темнишь под солнцем,
то, что связывает по рукам и мозгам,
они всё же есть, хотя и припрятаны —
струнка, пуговка и зерно —
на них возможно случайно нажать,
и ты скажешь: «Ой, я порву вам горло.
Я сдохну тысячу разных раз,
я выползу новым червём из могилы,
но не смейте трогать, даже упоминать
струнку, пуговку и зерно…»
Читать дальше