оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлет отчаянный,
чем ты живешь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обреченное,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы черное
и к небу руки простирали
«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен,
Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым
мужем
и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца
римского года, когда католики празднуют Рождество
Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам
носится, бесится
бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,
и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме
замерзших болотных
огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные
своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое
слово – отдых
и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,
белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка
похлестывая говорящего
северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной
дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы
зимующих ящериц
и земноводных, да и утомленных елкою сорванцов —
баптистов. Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного
волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти
и шелка,
перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарем.
«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней
и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания
полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,
но авиа —
почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром,
надписанном от руки)
безнадежно просроченный налог Всевышнему, равный,
как в Скандинавии,
ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны
и легки
эти январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,
мягкого сна
от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве
(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив
об ответе на
адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем
более не
говорком забытых Богом степных городков, где твердая
тень его
давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,
ни во сне
местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую
клятву перед кормилом
Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах
в родниковую ночь увели
где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
«Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный…»
Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный
апрельский морок! Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой – как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну, прости. Какие счеты!
И снова ты смеешься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.
Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнаженный гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льется веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни – нет.
Льном и олифой, гордостью и горем —
все повторится. Что ты. Мы не спорим,
в конце концов, мы оба не правы.
И вновь художник, в будущее выслан,
преображает кистью углекислой
сырой пейзаж седеющей Москвы,
где голуби скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме
парит Державин, скорбью обуян,
и беженец-таджик, встающий рано,
на паперти Косьмы и Дамиана
листает свой засаленный Коран.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу