Кто-то здесь чужой, ну и пусть,
выберусь – авось разберусь.
Дальше спит то весь, то не весь.
То ему теснó, то темно.
В печке загудят, скажут: эсь?
А ему давно все равно.
Просыпается: кругом благоуханье.
Рассвело, и слышно сонное дыханье.
Выпал снег, как в святочном рассказе,
горница, как горлица, чиста,
голый прут в пустой и пыльной вазе
выгнал два нешуточных листа,
жизнь кипит, как пузыри в нарзане,
упыри с умытыми глазами
принесли глазунью и чайку,
свет, как масло, капает с кроссовка.
Только черноглазая красотка
у окна бледна и начеку.
И когда запел мотор комаром,
а другой его напев подхватил,
и повисла тишина топором,
будто кто-то за нее заплатил,
красавица негромко
проговорила «Едут…»,
так следует смертельный приговор.
Милая Дина, не сплю, и уже светает.
Жизнь как помадка, сладко и сразу тает.
Здесь не Москва, и курицы здесь летают.
Скоро я лягу на снег и уже не встану.
Будет у нас операция утром рано.
Местный полковник, с ним и его бараны.
Я оставляю тебе мои наработки.
В сейфе заметки, в столе рапортá и сводки.
Кончилась водка – а мне бы хотелось водки.
Сколько с тобой проработали мы – не помню,
с первого раза, с тех пор, как пошли в упряжке,
так и бежим в кругу, как слепые пони,
как стриптизерши, во тьме задираем ляжки.
Здешнее дело особое, не такое.
Мне наказали его провести без шума.
Скоро закончится все, помаши рукою,
выдадут премию, купишь любую шубу.
Дина, ты знаешь, с тех пор, как пропала Нина,
что-то запало, как клавиша пианино,
вот и теряю волю к сыскному делу —
или оно само ко мне охладело?
Помнишь, в июне, году в девяносто пятом
оборотня ловили в гречишном поле?
Так вот и я бегу без ума и воли,
в форменном кителе порванном и измятом.
Больше с тобой не увидимся, дорогая,
и ни на том, ни на этом, я полагаю.
Но когда в тихий дом, словно бес в ребро,
разом заявилося местное угро,
и когда столицая, с пушками под мышками,
с красненькими книжками сунулась милиция
оцеплять околицу и двери выбивать —
пусто было в горнице: лампа да кровать.
На кровати баба, в пасти сигарета —
взять ее под арест и сажать в карету.
Только что-то мнутся, как перед покойником,
может, дожидаются опеля с полковником?
Тот выходит важный, сам пускает дым,
и несут шестерки курицу за ним.
Вот она, боится, смотрит, как печать.
Скоро-скоро мы ее станем выручать!
В горницу заносят, сажают на пол.
И тогда полковник, гладкие бока,
отодвинул опера, что курицу лапал,
и со всего размаха ей дал пинка.
А она ни звука, токмо охнула —
и земля под ними тихо ухнула.
И петух, как неумелый голубь,
оборота не стерпев такого,
на защиту ринулся, как в пролубь:
и отчаянно, и бестолково.
Не летал, как ласточка рябая,
высоко под дедовскую крышу,
лишнее выигрывая время,
а кричал, крылами загребая,
лез в лицо, заскакивал повыше —
бить-клевать полковниково темя.
Но пока он бился и ярился,
коридор торжественный открылся.
Свет вскипел, и поглядим сквозь слезы:
новый свет янтарно-полосат.
Мертвецы, медведи и березы
в ручеек играют, как детсад,
силовые линии снуют,
курицу вытягива-ю-ют…
Сделали бы все, как захотели,
и о них бы пели горожанки,
но встает красавица с лежанки
и стоит меж этими и теми.
Голосом чистопородной суки —
ноты незакатные, грудные —
говорит: «Ну что, мои родные,
принимайте их под белы руки!»
И плывет, как медленная кошка
или мяч поверх высокой сетки:
мимо печки – около окошка —
и – рывком – приемник из розетки.
Тот пролаял, будто кабыздох,
рухнул на пол, треснул и издох.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу