Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?
То есть не в лодке, а на: она стала костром.
Мы понемногу откапывали ее,
занесенную песком,
и по частям относили в наш сад —
тело ее, память, жизнь ее перетаскивали,
она покачивалась на руках,
а потом горела в ночи – почти труха.
Как лицо, ладони тех рыбаков.
И тихонько постанывала,
тоненько так посвистывала, будто дух испускала,
и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся —
то к тебе, то ко мне, то в сторону океана,
будто места не находя между нами.
Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал,
чтобы Земля держалась.
Да, вначале был берег индийский,
потом деревушка рыбацкая у океана,
а в ней мусульмане и пальмы,
и слон, который ходил от двора ко двору,
и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо
шептал свою тайну, и слон посылал ее выше —
тому, кто исполнит желанья, возможно.
А мы проживали с тобой в «благодати» —
так надпись гласила на крыше отеля,
который давно превратился в руину,
а слово второе за «благодатью»,
похоже, что «божья», но стерлось.
Руина плющом заросла,
и жила, как в кафтане цветущем, без тела.
И, помнишь,
когда мы там спали,
вдруг дом покачнулся и тихо пополз:
верблюд, проходя, потянул за гирлянду,
веригу, терновый такой поясок…
А кто с нами жил?
Легион каллиграфов,
незримых внучков – покрывали нас ночью
от пят до волос письменами, кроваво!
Вспугнуть бы их светом,
да нету его под кафтаном. Руина. Вдова
верхом на котле водяном, стерегла нас:
мохнатые очи, коленца канкана,
ее августейшечернейшество я из ведра окатил,
но сухой она вышла,
и насмерть мы, голые, бились,
и ты за спиною моей трепетала, как флаг.
Легион и вдова,
а еще был индийский Поддубный —
директор бродячего цирка,
он жил где-то в доме, но где?
Мир был пуст и безвиден,
когда на своем гомерическом джипе
он по утрам выезжал со двора —
в афишах, трапециях, черт знает в чём,
в полосатых трико и усищах,
и с рупором в нечеловечьей руке.
Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану,
лежал на пороге руины, считал облака.
Селил нас, точнее, кивнул,
и мы через сон его переступили как сон.
А нарушил молчанье неделю спустя он,
увидев, как рыбу в саду мы готовим:
«Там змеи…» И смежил глаза.
Значит, вот: легион и вдова,
и Поддубный, и Шану.
И сад. А точнее, лоскут бесприютный —
три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок.
И мы с этой лодкой, всё носим останки ее
и теряем друг друга во тьме.
И волны. Фонарь бы,
да мы подарили его в той харчевне – Баширу.
Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал
(тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе,
а после – к портному, ты помнишь —
подшить тот вишневый, полупрозрачный,
смущавший индусов, комбинезон,
который купил тебе в Мюнхене
вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес,
и примеривал всё на себя,
продавщицы смеялись…)
Ну да, подарили Баширу, фонарь тот,
с которым по джунглям ходили
(что помнит он? – тигра, самбара, тебя
в той пещерке отшельника спящую рядом?
Что помнит фонарик?).
Вот годы, и нет нас,
Башир все сигналит тем светом,
лепешки печет,
залогинился в скайпе,
у моря стоит и сигналит,
и луч, как по водам идет.
Наш сын, в той пещерке зачатый,
пойдет скоро в школу – в Крыму.
Значит, вот, сквозь окно: рыбари
в рассветном тумане плывут —
на лодках? на мифах? навеки.
Потом, днем спустя, возвращение их.
Но другими, других.
А потом, в темноте – световое пятно:
на арене песчаной их торг,
лежат на песке, как рабыни,
светясь серебром и смирением,
рыбы.
И торг,
танец жестов и клёкот торговцев
в набедренных тряпках.
И тяжесть волны, и темь деревушки.
На корточках мы
над какой-то глазастою тусклою люстрой
склонились, смотрели,
как жизнь все никак не могла с ней проститься,
дрожала, ждала и слезилась как свет.
Купили тунца, малыша
(помнишь, где-то в индийской глубинке
нам выносили из хижин детей напоказ,
но девочек лишь почему-то,
а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем).
Малыш, может, девочка даже. Хотя —
утром девочка, к вечеру мальчик.
И сад, и горящая лодка,
над которой, как люльку, кастрюльку качает,
в ней масло кипит
(отдающее приторно сладким кокосом),
в пальме рыба поет,
молчим у костра, я смотрю,
как лицо твое трогает свет,
по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме —
приподнявшие голову змеи с травинкой во рту,
а за ними —
заросшая диким безбожным плющом «благодать»,
ни дверей в ней, ни окон.
А там, за твоим озаренным плечом,
ни земли нет, ни неба.
Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия.
Вот так обверложишь словами, дыханьем
то в памяти место, где сердце должно быть…
А нет его.
Если б напомнила ты, помогла, подсказала…
Молчали? Вот тьма,
а на ней черепаха – как та деревушка,
на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом,
над ним огонек, у которого двое сидят.
Хутор света и лодочка лет.
Слава богу,
не видят ни нас, ни друг друга.