«Но не рассказать, как сон…»
Но не рассказать, как сон.
Про я и ты, но это второстепенно.
Выплясывало колесо,
над водами, и в наготе из пены
речь проступала. А сквозь нее —
мы – друг в друге. Чья же тогда измена
смотрит втроем в стену, где был проём?
Был ли? Ни губ, ни мелоса.
Так и жить – как песок в свирели.
И жасмин, заплетенный в твои волосы —
свет в тоннеле.
«Тот, кто не сможет ответить после смерти…»
Тот, кто не сможет ответить после смерти,
говорят Веды, на вопрос: «кто ты?»,
вернется на землю в другом облике.
Кажется, я вернулся. Как вынимают сети
пустые, тело тянется сквозь годы-воды.
А помнишь, мы называли его бубликом,
сына нашего, пока ты носила его. Щадяще —
«кто ты?» – спросит он, когда меня не станет,
и передернется воздух… Как семь Марусь,
написанных Дионисием, друг на друга глядящих
со стен и сводов – с разным опытом и глазами.
Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.
«Я не знаю, ты говоришь…»
Я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно
жил в настоящем,
отсутствуя в нем.
А потом озирался с улыбкой:
как же так, говорил, как же так…
И смотрел на меня
как на будущее в прошедшем,
не прожитом.
Прошлое знать бы свое, говорил,
вот бы что.
Так нашептывал в будущее,
в его заимки, утиная твоя охота.
Время, как говорил Гераклит, —
ребенок, играющий… В шашки?
Давненько, оборачивался ты,
не брал я их в руки.
(Знаем, как вы плохо играете…)
Ребенок, да, у семи нянек.
И смотрел на меня с прищуром.
Я тебе пригожусь, говорила,
светлой радостью здесь и сейчас.
Счастье – как заколочка невидимка.
А потом, когда стали мы настоящим,
настоящей любовью,
единым, одним,
я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно в нем жил,
когда всё уже кончено.
«Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…»
Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,
кто-то из них со временем превращается в пса,
выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,
когда возвращаются, и все меньше у них впереди
слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,
но и это не долго, еще остается такое чувство,
что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени
кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь
во все края – там, где, помнишь, совсем недавно
речь, как будто впервые, с собой сходилась,
и это было похоже на танцующий иероглиф
двух журавлей на снегу, которые были нами,
а потом только снег, следы… Странное речевое
счастье случилось с жизнью, настолько редкое,
что покачнулась, пытаясь найти опору
в чем-то знакомом – как продолженье рода,
или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась
и опустилась на озаренный тем счастьем снег.
«Меж двух дорог, в стемневшей пелене…»
Меж двух дорог, в стемневшей пелене
разведенных, рождалось что-то,
и радуга стояла в стороне,
как муж при родах,
и свет река пила с ножа…
И птица вскрикнула, взлетела —
как мы с тобою, как душа
над телом.
«Знаешь, кажется, я понимаю…»
Знаешь, кажется, я понимаю,
почему этот божий так тоненько рвется
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.
Если выключить свет —
еще плавает призрачное пятно, угасая.
Когда умирает сознанье – след
от него еще длится – свет с голосами.
Когда исчезает мир, когда его нет уже
и давно, всё еще тянется – воздух, дом,
мы с тобой со световой ветошью,
кровь на губах, думающая, что живем.
«Помнишь, лодка наша покачивалась…»
у шамшана в теплом людском пепле?
Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней
плавают меленькие, как изорванные письма.
Солнце садилось. Мальчик на веслах,
змей бумажный у него за спиной в лодке.
Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик
пересел на корму. И стемнело внезапно,
да? Ты укуталась в шаль вишневую,
на плечо мне склонила голову. И глядели
в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было.
В ближнем костре лежала женщина,
разгорался он, жаром нас обдавало.
300 килограмм дерева на одно тело,
священный баньян, твердое, калорийное.
Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,
как заголились губы, как лицо ее лопнуло,
нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.
Две трети дров – под ней, треть – над,
она на спине, в середине. Осматривался огонь,
тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит,
а человек – внутрь. Да, осматривался,
уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо
прикрывала от жара. В лодку к нам перешел…
Как же зовут их? Этих опекунов смерти,
браминов неприкасаемых, этих изгоев
с божественным проклятым даром, звенящим,
как цепь, по наследству. Не помнишь?
В лодку к нам перешел, и мы говорили,
но больше молчали. Он порой отлучался,
чтобы поправить обваливающийся костер —
вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,
ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя
у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.
Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,
и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.
Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.
Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме,
в который веками идут неимущие со всей Индии
и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть.
А этот – как же их звать? – обходит его этажи
на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.
Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон
и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.
Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев,
укушенных коброй не жгут… И кого-то еще.
Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,
неподвижно, неделями, заряжается смертью,
в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его —
ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,
принюхивается к махакале, оглядываясь на него.
Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая,
он говорит, между ними – два ветра, густая вода…
Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,
ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.
А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.
Так и было. Только оно растянулось на годы.
И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо…
Я держался еще, или что-то держалось во мне,
когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом,
когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду,
мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь…
Только то, что держалось во мне и в тебе,
видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде.
Два мана сандала, четыре мана топленого масла,
он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое
и десять ман твердого дерева. Мальчик,
вернувшись, выходит из лодки
и запускает бумажное солнце.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу