Где же ты, почему ты молчишь?
Надо идти, говоришь, ту жизнь,
которая под ногами, чтоб не упасть,
ведь и так ее нет, как земли.
Я оглох от молчания. Надо
идти. У того, что меж нами,
нет могилы. Как у Паганини.
Ветерок заголяет останки.
Ветерок и слова. Мы и внешне
немного похожи, если вместе
сложить наши лица, на него,
и особенно ты, да, Николо?
Ну не то чтобы нет, сорок лет
из могил вынимали его,
опуская в другие. Истлело
всё, кроме лица. Перед смертью
его голос покинул, тишина
исповедалась. Почему
ты молчишь? Надо жить.
Эта музыка ходит за нами,
как тихий и зоркий горбун,
и разверсты могилы,
как футляры без скрипок.
А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил через всю Индию? Ыыыыындия, вдали гудел машинист, и мы подпевали: ом, дом! Ча-ча-ча, танцевали разносчики чай. Нас там четверо было: Рашид, пару юных японок прихвативший с собою под мышки, и мы. Ну, бакинец Рашид он – для нас, а для тех, кто стоит на ходулях просветления – свами Амрит и индус. И мы едем на юг, в эти дивные заросли букв (гарба грха – дыр бул щыл алтаря) – за судьбою своей. Ну не так чтоб всерьез, но об этом при свами – ни-ни. Гардероб всех людских (и не только, как мнится) там судеб. Но – тсс! Тайны хроник Акаши. Века, Нотрадамус и Папа. И дети. И мы. Не до шуток, они от смущенья. Вот палец Рашида, вот Индия, поезд, две юных японки самосу едят и всё конспектируют. Библиотек этих несколько – здесь, на земле, а архив – наверху, это знает, похоже, тут каждый вернадский. (Ты помнишь, какой-то старик в темноте, когда мы спросили его, как пройти, обернулся к нам: Там, – культею взмахнул, – всё написано, в Книге небесной!). А ключи от канала между верхом и низом – во рту у брамина. Он библиотекарь. И дар этот вместе с ключом и каналом (ты здесь?) переходит в пределах семьи – по наследству. Отец, видно, пишет, он там, наверху, а сын, он же «ридер», вас в доме встречает. Лет десять назад этот ридер нашел в гардеробе Рашида, судьбу его то есть, и на руки выдал, с тех пор он с судьбой на руках (как ты со мной, помнишь, когда на коленях твоих я уснул с глазами открытыми, глядя в лицо твое, в тихом ночном, похожем на утлый леденчик, автобусе). Да, все подробно – от предков до дня его смерти. И чин-чинарем – всё узорах кармических знаков. И были такие детали, как он говорит, о которых никто, только он. Всё сошлось. Ежегодно теперь приезжает сюда – чтобы править судьбу. Как корректор к редактору. Местность – небесной зеркальна: планеты стоят на земле в виде храмов, вот карта: храм Солнца – он здесь. Ты помнишь, мы, босые, там по дорогам пылили и краски с лотка покупали (веселые горки пигмента лежат, осиянные, в темной шухлядке в г. Мюнхене, живы еще), пока наш Амриторашиджи судьбу корректировал пуджей в заросшем, заброшенном Солнце (в фб, на страничке моей, на заставке). А там – храм Плутона, а в нашей деревне – храм Марса. И вот, ежегодно, Рашид как планетообходчик их в строгом порядке узором обносит с судьбой на руках. А поезд гудит с переливом протяжным, в нем нет машиниста, и ветер гуляет вагоны, и вечер, и окна без стекол, японки на верхние полки вспорхнули, у них на ладонях нет линии жизни. У всех, добавляет Рашид, японок она исчезает. И список приводит причин журавлиный. Бананы во тьме продают на перроне, пятнадцать сортов их на юге. Тамилов земля, терракота, патлатые реют орлы в расклешенных штанах с бахромой, зиккураты навоза коровьего, солнце в полнеба, и дымка молочно медовая, и – сказать ли? – такое внутри и вокруг безнадежное счастье, такое барбослое… Мы в тамбурке, и земля под ногами летит во все свои детские – видишь? – лопатки мелькают. Судьба. Ее нам вручают. На пальмовых тонких дощечках, исписанных мелко и стянутых ниткой в вязанку. Моя и твоя – не поверишь – судьба. Нашли нас. Но прежде, лишь только я пальцем коснулся бумаги (берут отпечаток, чтоб легче найти в гардеробе), как вышибло свет по всему околотку, во тьме они долго кивали (на пали): непрост этот гость… Потом развели нас по разным каморкам, и там так наивно удили из нас наши био, и уходили, и возвращались, судьбой ошибившись, и уточняли, и вновь исчезали, и все это было такой глубокоуважаемой мутью с дешевой поверх позолотцей, что я, не сдержавшись, легонько вспылил. А ты все пыталась меня урезонить: зачем ты их домик песочный разрушил, взгляни на их лица – в слезах! Мы всё перепишем, – бубнили они нам в дверях, извиняясь, и долго еще нас искали в деревне (в деревне! Ты помнишь, вдруг так захотелось в лесок нам – костер, шашлычок… На улице я у кого-то спросил, он не понял, я стал рисовать на песке: вот курица, это огонь, вот шампуры… Где можно купить их? Вокруг нас толпа собиралась, и все мы рисуем: костер, облака и деревья, и птиц… И тут один вскрикнул: я понял, что нужно им! Сел на мопед и исчез. И занавес пыли. А с чем возвратился – не помнишь? С газонокосилкой? С ребенком? С мотыгой?)… О чем я? Ах да, нас искали в деревне, и свами был очень расстроен конфузом в Акаши, и был разговор у нас с ним в храме Марса (о, Марс потирал нами руки – до искр), полночи кружили мы с ним в колоннадах, как Запад с Востоком, которым вовек не бывать. А ты всё у окон ждала и «божечки-боже» шептала. (Вот годы прошли, и где эти судьбы? Два свитка забвенья лежат в том краю, где прежде по страшным дорогам возили, сокрыв в чемодане, отъятую голову Сергия. Лавра. В Посаде. Вернее, на даче, в прогнившем сарае, где вся наша жизнь потихоньку истлела без нас, и только бинокль тех свитков белеет… И что-то, похоже, сбылось.) У окон, и «божечки-боже». Пришли, а наутро ему подарил я сандалии, а он – марсианина Шиву, фигурку с мизинец. Обнялись. Простились. И в раннем тумане, чумазы от счастья, стыда и свободы, как дети от жгучей картошки в золе, весь день колесили полями-лесами, ища океана обещанный берег, прижавшись друг к другу в той маленькой бричке тук-тук.