никого у нас не было, только мы,
а теперь — одна память.
старая память — на простыни бязевые, на рубашки грязные, на чужих детей, приходивших
в квартиру, тихонько разувавшихся в коридоре.
осталась ты — не вдовою,
а маленьким часовым
его книжных полок,
черновиков,
писем.
потому что ведь как иначе —
человек тебе предназначен,
у вас и тарелки были фаянсовые, новокупленые — но придут, всенепременно придут и скажут — хватит маяться, выходи опять
замуж.
ты ответишь — как же я,
не только фото его храня,
но и пиджак, ношеный-переношенный, и ботинки
из искусственной кожи —
брошу,
из памяти вычеркну?
а любовь — это на сколько?
на чью долгую-долгую,
на чью легкую-лёгкую,
на чью быструю-быструю
жизнь?
но на всю мою, целиком.
потому что когда музыка кончится и остановится
танец,
что-то останется
что-то останется
такое важное,
тёплое —
и ты везёшь, как ребёнка
на саночках, своё горе,
чтобы град
не хлестнул, не настиг,
стараясь каждое слово вытвердить,
стараясь память не растрясти.
«На этой кассе — слабослышащий сотрудник. На этой — женщина с усталыми глазами…»
На этой кассе — слабослышащий сотрудник. На этой — женщина с усталыми глазами.
И если её вдруг сейчас не станет, то наших легионов не убудет.
Встречаюсь взглядом с мёрзлой мёртвой рыбой, что купят, станут потрошить и чистить.
И если мы с тобой простые числа, то нам положен и покой, и выдох.
Стою всю очередь от водки до батона, в глаза не глядя оттого, что плакать стыдно,
с коробочкой расплавленного сыра. Мороженые рыбы тонут, тонут.
Нам выставлять израненные ноздри за долею благого кислорода.
Я к старости всё ближе год от года, но всё ещё не знаю, что там после
того, как нас зажарят и разложат по белым, чисто вымытым тарелкам.
Кому молиться, что с собой делать в текущий здесь период многобожья?
Как раздувать поломанные рёбра и петь многоголосые хоралы?
Их колотые, резаные раны, и губы их, охрипшие от рёва
по четвергам — на каждой в мире кухне. Как денег по карманам не нашарю —
то пробираюсь тропами «Ашана». Мы все до воскресения протухнем
и не придём в отглаженных рубахах, и не воссядем в праздничном и алом,
не будет ни Петра, ни Иоанна, ни гнева, ни сомнения, ни страха.
Не будет почерневших виноградин, ячменных перемолотых колосьев,
(На МКАДе так накрапывает осень, что никому из нас с войной не сладить)
ни моря, что не помнит и не снится, и набегает пеною на насыпь…
А будет только писк открытой кассы. И крошки льда в продавленных глазницах.
В некотором царстве небо светлей и чище,
там и узнаем — где и зачем, и кто мы.
Аня живёт на станции Омутище,
одиннадцать лет глядится в безвидный омут.
Аня в школу не ходит — родителям дела нету,
электричка поля разрезает, кричит и мчится —
Аня едет до платформы сто тринадцатый километр,
повторяя, точно молитву, за продавщицей,
что проходит насквозь вагоны с заплечным скарбом.
Остановится, тёплую куртку скинет
и скажет здесь перед всеми, храбро,
что предлагаю платочки, носки мужские
и женские, нитки, ремни и бусы,
и кошельки разноцветной теснённой кожи.
И да проследует поезд февральским курсом,
и да приидет когда-нибудь царство Божье.
Я предлагаю воду и мятный «Орбит»…
Через сто километром будет Москва в тумане,
но Аня выходит на обезлюдевшую платформу.
Только Господь непременно придёт за Аней.
Аню давно по оврагам никто не ищет,
за листовки и информацию никому не платят.
Аня жила на станции Омутище —
Аня ушла в самом лучшем зелёном платье.
Пили, я помню, пиво в холодных банках —
губы насквозь жестяной язычок изранил.
Так у «Пятёрочки» тихо стоял и плакал —
только Господь непременно придёт за Аней.
Белое поле скоро пройдёт и стает,
птицы под небом будут, и будут кедры —
если Господь непременно придёт за нами.
Если Господь непременно придёт за нами…
Читать дальше