Мама шила льняные скатерти, тоненькие салфетки, ибо скоро во двор выносить и столы, и стулья, чтоб усадить родню. Скоро раскладывать на полу матрасы и здороваться с тётей Софией, пахнущей рыбой и острым потом. Помнить бы всех двоюродных и троюродных, вышедших замуж в дальние рыбацкие деревушки, беременных третьим или четвёртым. Сестрицы скажут, что август выдался сухим и неурожайным, а сколько пыли привезли их мужья на руках и шинах!
Мама шила.
Мама шила широкое море, похожее на платьице-солнцеклёш, на донышко пластмассового стакана с апельсиновым соком. Самого синего моря нам, ожидающим свадьбы, вышивающим платочки инициалами, спрашивающим у соседей лишние раскладушки.
Гранаты горели, текли по плиткам двора. Уши закладывало, но мы твердили, что здесь грозы не бывает, что обвалов в горах не бывает, но что-то сломалось в воздухе, что-то рухнуло.
Полоска заката стала страшнее, шире.
Мама шила.
Мама шила.
А потом входили они и, коверкая наш язык, говорили, чтоб оставляли дома, и сады, и пироги на столе, чтоб уносили, что можно на себе унести, чтобы брали побольше тёплого, ибо присутствуем при смене эпохи, при свержении всех режимов.
Мама шила.
Мама шила мне платье белое, мастерила венок из бумажного флёрдоранжа.
А назавтра я шла через восточную часть города, ещё не занятую оккупантами, и тащила кожаный чемодан, набитый бельём и книгами, а белое платье несла на себе, потому что боялась помять. Потому что надеялась, что соберёмся снова, и будут нам звёзды, и ночь, и цикады, и будем ещё живы.
Если будем ещё живы, когда гранат терпким соком пальцы насквозь изранит.
Мама шьёт, и работе не видно края.
Когда меня не было, распустились цветы с чашечками, травы благоуханные.
Чернозём собирал себя — капельки и песчинки, стрекозиные
крылышки, лапки паучьи, брусничные косточки. Я смотрю в землю,
полную существ, отживших и нерождённых.
Мы созданы по образу и подобию глиняной сферы вокруг пылающего ядра,
под садами и водоёмами — сердце любящее, кровоточащее.
Когда меня не было, были и люди — рыбами. Мыкались, кистепёрые,
в солёной воде, а потом прибой их швырнул на берег — оказались голенькими
среди древовидных папоротников и бамбука.
Стали делать гребни из кости и бусы из косточек,
оделись в тёплое, хоронили своих мертвецов.
Так солнце всходило, пока меня не было,
и встречали приветственной песней, называли разными именами,
стряхивали чешую, набившуюся под ногти. И тропический лес
перестал быть единой родиной, так как пошли в города,
где ни восхода, ни зарева, ни игуан, похожих на листья, ни листьев,
похожих на птичьи перья. Когда меня не было,
люди вышли в аллеи парка и запрокинули в небо головы.
Они спрашивали — как получились цветы с широкими чашами,
травы благоуханные: любисток, кориандр, тимьян?
Как земля собралась из пыли и праха растений, растущих в земле,
и как заронила первое семя в себя, чтобы проклюнулось, выросло стеблем и снова стало землей?
Мы статуи в тёмных аллеях, и каждый из нас — горнист с забинтованным локтем, женщина в платье со складками, неизвестный герой войны, писатель, которого со школы не перечитывал, вождь страны, у которой отняли имя — смотрит в небо каменными глазами, в которых лежит земля для нового поколения.
Пусть трава наших глаз разрастётся и станет лесом, за которым и самых страшных грехов не видно.
«Глаза открывай — начинаем заново…»
Глаза открывай — начинаем заново.
Сколько их, гулких холодных залов,
где собираются на восьмое?
Где напиваются на двадцать третье?
Куда приходят, заспанные и бедные, ожидая начала благотворительного концерта.
Целое лето, проведённое в огороде, легло под ногти тёмной глиной.
Длинный стол, покрытый клеёнкой-скатертью, украшен пластиковыми васильками.
Капельки
ползут по окнам, батареи воздух тяжёлый греют.
Вижу себя
в зеркале — тоненькой и накрашенной. Страшно, как же мне страшно, страшно —
вдруг поползёт по лицу паутина трещинок? Стану замужней женщиной, научусь выходить красиво, легко и ровно. Доля мне — петь, даже если никто не слушает. Нашиваю на платье рюши-оборки в ряд, выхожу на тоненьких каблуках.
Но нет мне сцены и бархатных занавесок, место мне — в гулком холодном зале,
где если и соберутся зрители, то из жалости.
Потому песни одни и те же,
потому что небо одно и имя.
Дай нам, Господи, лица детские, безмятежные,
чтоб без страха на люди выходили.
Читать дальше