«я другое, невнятное, больше, громче меня…»
я другое, невнятное, больше, громче меня
шепчет, шуршит изнутри.
падает вглубь, где все во всем,
смотрит из неразбавленной темноты.
говорит, говорит, говорит.
я вогнулось в себя, я себе много.
ничего никуда не вмещается.
от излишка памяти собирается
в слезных мешочках подсоленная,
непригодная для питья вода,
всхлипывает, ждет…
ну когда уже можно, когда.
преодолевая запутанную архитектуру
воплощенного я,
образуется недолгая легкая тишина.
хорошо, спокойно быть хрупким
биологическим веществом,
зная, что есть что-то помимо тела.
хорошо, спокойно, невозможно темно —
немножко об этом, немножко о том,
и музыка где-то.
решила к весне разобраться в ящиках письменного стола,
ибо накопилось столько пыли и памяти, что ни словом унять, ни платком утереть.
я вынимаю старые записные книжки, перемежающиеся с договорами на кредиты
в северлесбанке
и промсвязьбанке
и стальинвестбанке,
вынимаю открытки, подаренные одноклассницами,
конспекты по обществознанию,
руководство
по эксплуатации
электрической кофемолки.
но неожиданно вижу пожелтевший конверт
с надписью
игры двадцать второй олимпиады
и нарисованным юношей в синем спортивном трико.
в конверте одна фотография,
на которой незнакомые люди: старуха с суровым лицом, взрослый полноватый мужчина в очках в модной тогда тяжёлой чёрной оправе;
девочка, в которой минуту тщетно пытаюсь узнать себя.
так стираю пыль с мебели, вешаю занавески, мою посуду, жду мужа с работы,
не зная
ни индекса предприятия связи,
ни адреса отправителя.
Здесь что ни день — тоска пустая неизъяснима.
Преображенья храм в Песках и в эту зиму
зелёный, белый, один стоящий противу ночи.
Мы здесь чужие, мы здесь случайные, помилуй, Отче.
Мы скоро вырастем, мы скоро станем глазами листьев. И испарится тоска пустая, и будет жизнь нам
среди холмов, где львиный зев, где мак, где мальвы
в неосвящённой лежат земле и жаждут мая.
Заплачет небо густою синью с потекшей ручки,
и память будет пустой и стылой, а дождь беззвучно
щекочет кожу и щиплет губы, колотит в кровли,
кропит дорогу, окурки в клумбах и каждый корень.
Мы стали тихие; ни сна, ни голоса, ни прав, ни ярости,
сто лет подряд у нас под окнами горел боярышник.
И только птицы дворов, завьюженных страшным времени —
клевали ягоды, роняя в лужи сухие семечки.
***
Шли через поле, поросшее иван-чаем, шли от автобусной остановки, обходили лужи молочно-серые, светлые, с невидимыми затаившимися лягушками. Я скоро устала, но папа не брал на плечи.
Видели речку, тревожно бегущую сверху вниз по склизким камням, поросшим от времени точно собачьей шерстью. Видели мостик — бетонные плиты и второпях приделанные перила, на которые страшно облокотиться. Наша дорогая старая, непроезжая, позабытая.
Быт северный, деревенский, и здесь — того гляди разглядишь в траве красную вышивку земляники, майолику незабудок.
Будто последнее дерево в срубленной роще — колокольня из серого дерева, серебра и лучей предутренних высится. Так и мы должны выстоять — когда исполнится двадцать, тридцать и сорок пять, и ветер сорвёт с головы косынку хлопчатобумажную, белую.
Папа стоит под тысячелетним небом у деревенской церкви, крестится.
Я повторяю его движения: сначала на лобик, потом на животик, потом — на плечико…
И мир отзывается медвежьей, и заячьей, и голубиной, и яблоневой, и земляничной речью, звонкою и отрывистой.
И нет слов
человеческих.
Ни следа человечьего.
Ныне и присно.
Я свидетельствую о сыне, который остался один в квартире — на ковре деревянные кубики перекладывал, строил башни. Утром не ел молочную кашу, по краю размазывал, корчил рожи, расковыривал ссадины.
Мне сказали в садике воспитатели — странный какой у вас, сидит над рисунками или пластилиновыми фигурками, говорит: марко поло не знаю зачем плывёт, магеллан не знаю зачем плывёт.
Я объясняю, что с ним читали про великие географические открытия.
Я свидетельствую о рынке, на который пришла, чтобы сыну купить ботиночки из кожзама. Продавщица сказала: возьмите эти, на два размера
Читать дальше