Смугл – гол, блеск – бег,
дых, дых – тепл мех.
У рук пристыл,
шуруй пласты!
Медь – мельк в глазах.
Гремит гроза:
Стоп! Сталь! Стоп! Лью!
Ай, дабль, даблью!!
1923
Человек человеку волк…
Что ж ты прячешь клыки золотые?
Я и сам из могилы Батыя
его череп, рыча, уволок!
И теперь ты – хитри не хитри –
предо мной не прикинешься добрым:
вижу – водишь глазами витрин
по моим обтянувшимся ребрам.
Ты! Напрасно открыла плечо,
облеченная в жемчуг красотка,
нежный стан твой из варева соткан,
в нем – горячее пойло течет.
Ты все думаешь жить-поживать,
набухая изюминой плоти?!
Но не трудно жевать кружева
тем, кто глину сжует и проглотит.
Берегитесь взбесившихся дней!
Небо синее десны ощерит,
и запрыгают кольцами звери
все грознее, грозней, голодней.
Сердце тучей бездождной сжимай,
чтоб текло оно влагой, как творог!..
Ведь не даст обезумевший май
никому никаких отговорок.
Он пропитан цветком белены
над распухнувшим с голоду годом,
ядовитой голодной слюны
он синеет густым ледоходом.
И под грохот расколотых блюд
отплясавши последнюю пляску,
он на площади города, лют,
сядет вялою челюстью ляскать!
1922
Про пропасть и радость пропели пропеллеры,
провеял весенний воздушный сквозняк,
масштабом пробегов всю землю измерили,
и снова замолкла глухая возня.
Меня уложили на ложе Прокрустово
в каком-то безвыходном сонном краю.
Я смирно лежал и тихонько похрустывал,
и – больше не в силах – встаю и пою!
Но губы раскрыты – а звуков не слышится.
Где голос, где голос большой и прямой?
Склонись, камертона весенняя ижица
той вешки, что билась и никла зимой.
Витрина Мясницкой приколота к синему,
застыла, затлела – три века назад.
Мы требуем ветра прожиточный минимум,
и свежесть, и верность у весен в глазах.
Не нам тосковать и печалиться по дому –
по дням, отошедшим в бесславие лет.
Мы – фабрик внимаем железному вотуму,
разбившему прежнего времени бред.
Не нам у безмолвия милости снискивать,
пища фистулой королев и пажей, –
и ваши мечты, как и ваши Мясницкие,
мы скроем под лавой двухсот этажей.
И ветер весны поднимаем мы заново,
и жить нам светло и бороться легко,
и мы не преклоним зрачка партизаньего
перед интервенцией прошлых веков!
1923
Бабахнет весенняя пушка с улиц,
завертится солнечное ядро,
и таешь весенней синей сосулей
от лирики, плечи вогнавшей в дрожь.
И вот реквизируешь этот, первый,
хотя б у Уэллса взятый планёр,
лишь бы не так рокотали нервы,
лишь над весной подняться б на нем.
Люди века бы еще храпели,
жизни обрубленной нежа хрящ,
но разрезающий время пропеллер –
вот он, стоит дрожащ и горяч.
Винт заведен. Будью овеян,
клапаны сердца строже проверь,
в память вцепись руками обеими –
хлопнет в былое глухая дверь.
Город вдруг посерел и растаял –
помнил кого, думал о ком,
в землю с плечами снова врастая,
свертывается, как молоко.
Колоко-колоко, колко-колко!
(Это пульки звенят о гортань.)
Тише, тише, тише – и смолкло,
мутью вкружились, рябя борта.
Огромный глаз косоугольный
проплыл, напрягся и застыл.
Не бывший бог ли, нынче вольный,
о синий оперся костыль?
За ним: гарнирами зарницы,
любовь, гимназия, ладонь,
любимая… И вот граница,
и гладко времени плато.
Снаряд начинает швырять, –
нашатырного спирта и брому!
Мы стали в столетьях шнырять,
струясь по ухабному грому.
Из яростной давки домов,
из зверьего древнего вою,
над былей зенитом замыв,
выносимся звонкой кривою.
Последним сознаньем светля
в шуршащем обвалами мраке,
мертвит и сливает петля
пройденного опыта накипь.
Линия прогиба! Цель в лоб!
Нет, это не гибель: винт – хлоп!
Жилится висками гнев-зной,
Волю мы сыскали – дней дно!
Опускаясь в скафандрах света,
в пуповинах путаясь труб,
открываем и чуем – это:
цветогранный свободный труд.
Читать дальше