Как мастерил, как вязью метко плёл,
как уходил в себя, собой играя!
Но там сквозил невидимый предел
обманчиво легко, в разрыв по краю.
В пути замёрз заморский мой ответ
на стрелы электронных писем ночью.
Тебя предупреждал я о Москве,
когда текли сквозь дым мы общей речью.
Да общей, вот такие, брат, дела…
Той речью мы породнены навечно.
Перекрестись, шевелится зола,
и лайнеры в ночи дрожат, как свечи.
Они летят на запад, на восток
и в никуда. Висят, как те созвездья,
и строк твоих целительный глоток
напоминает, что мы снова вместе
там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал
за Мёртвым твёрдым морем…
Прости меня: чего я наболтал!
Конечно, это горе, Толя, горе.
Гурзуф маслянисто отваливается
замшелым телом,
открыткой глянцевой
по волне пены.
Я стою на палубе, с набережной крики.
Тот момент мимолётный,
незабвенный миг.
Ситец, пижамы, бельё на балконах,
козы на взгорье, дымок шашлычный.
Всё же, наверное, жизнь – не горе,
а просто разлука с делом личным.
Берег всё дальше, и лица близких
плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом.
Звук летит до Феодосии над волнами, низко,
тающим голосом,
греческим островом,
невидимым, нелюдимым, дымным,
почти забытым на расстоянии.
Чего уж таить: полвека были,
полвека истории – заржавленным остовом,
как подбитый танкер в чаще кораллов,
и эхо неба как гул из раковины.
Пока слышны голоса, но довольно слабо,
уже всё глуше, ещё не сдавленно.
Усреднённый, согласно утруске,
иссушённый, согласно усушке, —
вот надел. Он, наверное, так же
плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше.
Для тебя, невозможный, понятно,
говорю: не спеши в свою клетку.
Не грусти по тому, что там станет.
Будешь ты, как и я, с расставаньем
расставаться то утром, то ночью.
Серы кошки любви на рассвете.
Далеко плачут взрослые дети.
Тих и чист одиночества вечер.
Возле Семёновской взять левака:
азербайджанец, Чечня или Нальчик.
Дальше – Бурденко,
Лефортова остров.
Словно висящий в сознании остов
в отсвете города – вроде огня.
Неизменяем знакомый уклад
в этой безвременной летней метели.
Я приезжаю сюда иногда.
Это отрава моя и отрада.
Словно лечебная эта беда
в чаще древесно-гранитного сада.
Всё здесь по-прежнему, даже трамвай.
Рельсы, ведущие в мутную бездну
фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй.
А за оградой – немые слова,
пластик цветов и иссохшие вести.
Пыльный гранит и медленный шорох,
крылья улыбки на мертвенном камне.
Я обращаюсь к лефортовской ели:
где мне искать эти старые тропы?
Вот и бреду к чугунным воротам
весь по колено в июньской метели.
Город – не нагромождение
камня, дерева, цемента, пешеходов,
отбросов, пленной воды, шумов,
утренних и ночных, пронзительных
и сдавленных. Это – давление поля,
память боли и счастья,
whatever comes first, [5] Whatever comes first – То, что произойдёт в первую очередь (англ.) .
как говорят
в страховом полисе.
Въезжая в этот город,
ты не застрахован ни от того,
ни от другого, когда, взорвав
ракетой выхлопа туннель
вертикального гаража,
вылетаешь на крышу —
и неожиданный свет Адриатики
дарит тебе ту же вечную, подгнивающую
суету Местре, которая открывалась
бедному Владиславу Фелициановичу
при прощании с любимой.
Воистину, одно из редчайших мест,
где душа плывёт – по Большому Каналу,
не заплатив два евро за катер,
потому что прозрачна,
и находит свою влажную нишу
между ущельями гетто
и нагретыми кипарисами Острова Мёртвых.
Она ест мороженое на набережной Мурано
со спутниками, с которыми нет
ничего общего, кроме одного:
седьмого чувства. Оно витает,
как воздушный змей над ржавым
румынским крейсером, над
каменной баранкой, над Мерчерией,
над всем этим тонущим в закате и гнили
счастьем, и на минуту кажется,
что время остановилось
в этот текучем и тонущем месте,
где место встречи с самим собой
изменить нельзя.
Две лодки по реке пустынной,
дорожкой лунной вдоль лесного берега.
Закат слабеет над смурной Америкой.
Над дельтой дальней – ни дождя, ни снега,
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу