Лик Искупителя клонится,
а Богоматерь в тиши
плачет, – единоплемённица,
страсти мои утиши!
«Восковые свечи в Божьем…»
Восковые свечи в Божьем
храме, где земной поклон,
отражаемый подножьем
ионических колонн.
Как они темны и тонки,
теплящиеся в тоске,
на Полянке иль Волхонке
иль в Ордынском тупике.
Им таиться в душах сонных,
обрученных с тишиной…
Это я не о колоннах,
а о вечности свечной.
Мы не бревна в пилораме,
мы скорей как боль в груди,
восковые свечи в храме
всей вселенной посреди.
Голубком подстреленным ковыляет облако,
грудь его забрызгана синим молоком.
Память – это колокол с языком из войлока,
память – это комнатка с низким потолком,
соучастница разгула, догоревшая свеча
или камера-обскура на соломинке луча!
Как человек — нагим плечом,
крылом зимы вломилась птица
в твою сумятицу, столица,
крылом зимы белеет птица
над силикатным кирпичом.
Она над тяжестью земной,
над скверами — белей солонок, —
она над алой голизной
бензозаправочных колонок;
и хорошо, что не могу
я, в грузности своей отпетой,
стать этой птицей, мыслью этой,
пернатой этою кометой
в декабрьском мертвенном снегу!
Судьба у каждого своя,
но ведь не всем дано вломиться
нагим крылом — как эта птица —
в белесый холод бытия.
«Только несколько слов о печали, тревоге и смерти…»
Только несколько слов о печали, тревоге и смерти,
и пускай говорят мне, что лексика эта дика,
я отвечу одно: соловьиные трели умерьте,
так диктует нам совесть, железная совесть стиха.
Покривишь ты подчас и душой, и движеньем, и делом,
но запомни одно – горьким словом нигде не солги!
Мы с тобою летим к отдаленным морозным пределам,
лжец, – отныне с тобой мы до смертного часа враги.
Так диктует душе чепуха соловьиного лада,
так вопит в темноте угнетенная жалобой суть, —
ничего не хочу, ничего мне на свете не надо,
только тронуть тревогу, бегущую в небе, как ртуть.
«Стучат твои часы, бессонны…»
Стучат твой часы, бессонны,
мутнеет мир, тускнеет свет:
так начинаются канцоны,
когда и жизни в жизни нет.
Обрывки звуков лезут в уши,
мрачнеет полночь за окном,
тревоги сердца – глуше, глуше,
миг — и последним станут сном,
преобразившим все томленья,
все искушенья плотских сил,
последним сном без пробужденья,
который птицей в небо взмыл!
«Есть в посвистах чужого языка…»
Есть в посвистах чужого языка
какие-то неслыханные звуки,
чужая боль, бессилье и тоска,
чужие дни в преддверьи тайной муки.
Не передашь их, не запишешь их,
невнятных и беспечных, словно чудо, —
но здесь рожден чужеязычный стих
и истина является отсюда.
Как боль моя, как жизнь моя горька,
как мало дней еще сумел сберечь я, —
холодные нисходят облака
с чела полузабытого наречья.
И я опять глаголы бед учу,
в сады тревог своим пером вонзаясь,
в чужие двери кулаком стучу
и вижу, как растет чужая завязь.
«Слова уходят в ночь и тьму…»
Слова уходят в ночь и тьму,
как больно сердцу моему,
и как душа моя мертва,
душа, взрастившая слова, –
ей нет начала и конца,
она совсем одна,
высоким холодом свинца
она полным-полна.
Возьми ее и донеси
до граней злого дня,
скажи ей: «Душенька, мерси,
теперь прости меня!»
Настало время горьких слов,
безумствуют стихии;
как паровозы, под откос
летят сердца людские,
и ты летишь, и я лечу,
и так легко задуть свечу,
и так легко лежать в тиши
в краю черно-зеленом,
и не мечтать, и не жалеть,
и в день осенний шелестеть
багряноруким кленом!
Скажи мне, сердце, если ты
еще не под откосом:
какие свойственны мечты
вертящимся колесам,
о чем им шепчет телеграф,
неслышен и поспешен?
О чем рыдают в проводах
звенящие депеши?
А ты молчишь, а ты нежней
прощальных мартовских огней,
живущих ночью черной,
нежней всего – нежней меня,
нежней сигнального огня
над утренней платформой!
Ты ждешь: твое житье-бытье
всё так же бесполезно, –
о сердце бедное мое,
примолкшее железо.
Читать дальше