Но, может быть, моря застенчивый свет
и мне омывает ладони?
И ежели так, справедливости нет
в подобном скептическом тоне!
«Площадки, перила и марши…»
Площадки, перила и марши,
а ты на шестом этаже.
Когда-нибудь стану я старше,
но трудно и нынче уже
взбираться на кручу такую,
одышкой подъем оплатив:
тебя испугать я рискую,
сопя, словно локомотив.
О сердце, ты хрупко и робко,
и доля твоя нелегка…
Розетка увенчана кнопкой,
фарфоровой кнопкой звонка.
Вонжусь указательным пальцем
в розетку – звонок дребезжит,
звонок убеждает: ну сжалься,
не будь же тверда, как самшит.
И переговоры в прихожей…
Ты в платье, похожем на дождь,
из желтой вискозы, похожей
на шум апельсиновых рощ,
где к цитрусу ластится цитрус,
шепча: «Генацвале, кацо»,
где женственна мудрая хитрость
и сонны вращения солнц,
где в душную ночь ликований,
трезва, а отнюдь не хмельна,
смышленая, как Чиковани,
выходит пройтиться луна.
Служившее правдой и верой
окно открывается в мир,
плывет по Москве-реке серой
замурзанный грязный буксир.
А трубы окраинных фабрик
и створки трамвайных депо
так хмуры, как будто декабрь их
не выпустил и до сих пор.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И в темени прядью рожденной
исчезли буксир и река.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И гипсовая Юнона
в углу улыбнулась слегка.
Ковры по-ирански тиранят
кораны персидской тоски,
и ориентальный орнамент
смеется во все завитки.
Но пусть улыбается мебель,
ведь вовсе не наша вина,
что мы на земле ли, на небе ль,
что сладко и совестно нам,
предавшись немому веселью,
вращаться в истоме слепой
вальсирующей каруселью
над ярмарочной толпой.
«Милый друг, милый друг…»
Милый друг, милый друг,
ты тревога и испуг,
у тебя не очень много песен,
много больше слез, —
ты лобзание взасос
и железная тревога, –
насыпь, насыпь, семафор,
нежность в духоте купейной, –
ниже сумеречных гор
пролетел дымок кофейный, –
снова шорох, снова плач,
песен – нет, не очень много, –
не коньяк, не спотыкач,
а железная дорога,
а дымок, дымок, дымок,
черных верст трехзначный номер,
утомительный итог,
слепота в чужой глаукоме.
Это темная вода
заливает нам зеницы, —
нежность больше не приснится,
не проснется никогда!
«Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»
Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,
крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.
Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,
а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»
В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам
на простой деревянной податливой спинке скамьи
кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:
дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!
А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,
колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.
Православные маковки в пасмурном небе торчали,
как тугие пучки иудейского чеснока.
Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым
(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).
Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,
я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.
Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,
и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…
Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,
цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.
Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,
да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:
счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,
и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!
Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,
а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…
Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:
те же горькие складки в уголках покореженных губ.
Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,
некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,
потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,
потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.
Читать дальше