«Russischer Иван
grossischer болван…» —
ворчал
у петровских ботфорт
забрызганный грязью Лефорт..
А царь на него покосился,
да так,
что взглядом сломал,
как в ладони пятак,
ведя
и фортеций
и девок осмотр:
«Я тоже Иван,
хотя я и Петр».
Душа у Лефорта была чуть жива,
и страх
на манжетах затряс кружева.
Такого царя
и словечком не тронь:
казнит —
не получишь и гроб с него!
Ивана особого тень за Петром —
Грозного.
И даже в Меншикове Алексашке
ивано-грозненские замашки.
Того и гляди —
сотрет в порошок,
хотя и хапают не по ранжиру
ладони
с таким неотмытым жиром,
что хочется свистнуть:
«И мне пирожок!»
Лефорт раздавленно плюхнулся в розвальни,
и дергался
судорожно
кадык,
как будто посох Ивана Грозного
ему острием
воткнулся под дых…
И не спалось Лефорту ночью
в санях,
влачившихся трусцой.
На дыбе страха позвоночник
хрустел знакомою хрустцой.
Снег пополам с прокисшей грязью
лежал трясиной на Руси.
И так Лефорт подумал:
«Разве
Россию вырвать из грязи?
Все эти потные попытки
толкать Россию,
навалясь,
возможны только через пытки,
а пытки —
это снова грязь.
Где я?
В страшнейшей из кунсткамер,
где слизь кровавая оков,
где плоть кричащими кусками
свисает скорченно с крюков.
Не терпит царь самосожженцев
не меньше подлого ворья,
но Анна чувствует по-женски
самосожженчество царя.
Он в казнях выявил ученость,
но и в самом его лице
вдруг проступает обреченность,
как в недорубленном стрельце…»
Лефорт вздохнул:
«Конечно, Питер
талан,
а все-таки тиран.
Европой царь недовоспитан
и, как признался сам, —
Иван».
Лефорт прикрыл медвежьей полстью
утрехтский бархат панталон,
но и под полстью страх расползся,
как холод тот, что потаен.
Припомнил вновь Лефорт,
отпрянув
от роковых видений плах,
некоронованных Иванов,
в него вселявших тоже страх.
Себя во дни Петра месила,
уже мерцая в мятежах,
холопья
зреющая сила
на императорских дрожжах.
Все землекопы,
рудознатцы,
сменив мотыги на кирки,
порой глядели грозновато —
не как иваны-дураки.
Почти не люди —
лишь подобья,
но если все-таки холоп
так мрачно смотрит исподлобья —
поди узнай, что прячет лоб.
Лефорта мысль ожгла на яме,
одной из русских вечных ям:
«Киркой,
дарованной царями,
могилу выроют царям!»
И с мыслью мертвенно-морозной,
не умещавшейся в рап о рт:
«Любой Иван в России —
грозный…» —
не мог уснуть всю ночь Лефорт.
Иваны грозные,
что голодны и рваны,
вы были подлинно —
великие Иваны.
Дороже посоха с железным наконечником
для вас был стебель полевой с живым кузнечиком.
Народ неграмотный,
ты жил необнародованно,
но ты родил под треск лучин
Ивана Федорова.
Первопечатник,
шрифт в раздумье гладя ветошью,
он был Иваном грозным,
сам того не ведавшим.
Ведь слово русское,
особенно печатное,
способно громом прогреметь,
сам Кремль пошатывая.
Но, может быть,
еще при складываньи нации
писал народ
берестяные прокламации…
Когда народ восстал,
империя низложена.
Сменить народ — нельзя,
правительство — возможно.
Иваны русские сильны,
когда не розные,
когда поймут,
что в самом деле грозные.
Иваново-Иваново,
слезы разливаново,
такое гореваново,
такое тоскованово.
Иваново-рваново,
Иваново-пьяново,
сплошное надуваново,
сплошное убиваново…
Была такая присказка,
а может, не была,
но, как на ситце искорка,
пожар собой звала.
Не гудок-горлан
взвыл,
буянствуя, —
взвыл
в Иванове
Иван
во всю ивановскую!
У царевого орла
две башки отдельные.
У Ивана лишь одна,
да и та —
похмельная.
Но угрожает
вновь
голытьба
и бунт
рожает
в канавах лба.
Крепостной —
рабочий тот,
в ком нутро звериное,
у кого на лбу растет
слепота куриная.
Тот, кто понял, поднатужась,
и башкою,
и спиной
то, что жизнь такая —
ужас, —
тот уже не крепостной.
Что такое русский ситец?
Он —
грустебушка-любовь
по утрате красных,
синих,
бело-розовых лугов.
Дым —
природе по лицу.
Фабрики подсунули,
но цветочную пыльцу
с дымных дум
не сдунули.
Все, что хитрыми станками
отнято
у мужика,
распускается на ткани
влажным
лепетом
цветка.
Ах, ивановские ситцы,
вы,
краями шевеля,
колосисты,
голосисты,
словно русские поля.
Ситец — поля подаянье,
весь обрызганный росой.
Ситец — это покаянье
перед преданной красой.
И ходили,
строя глазки,
во ивановском ситцу —
он и к Пасхе,
он и к пляске,
он и к ласке,
и к венцу.
Ах, ивановские ситцы,
вы — из радуг,
вы — из роз.
Никогда вам
не сноситься,
а рабочих —
на износ.
Снуют
утк и .
Гни
над ними
спину!
Тки,
тки,
тки,
тки
себе
паутину!
Как в империи во ситцевой
хорошо ль тебе висится,
самоубийца, на суку, —
ситцу
предпочел
пеньку?
Оскользнулся
старый ткач
на каком-то камешке.
Аль виною спотыкач,
что ты спотыкаешься?
Ткач лежит,
не ждет врача,
кровь губами выпихнул.
Спотыкач —
вся жизнь ткача,
а не просто выпивка.
Сколотили гроб ткачу,
сани взяли в складчину.
Счастлив мертвый:
«Хоть на кладбище
господином я качу».
Летом выбились,
шепча,
над могилой
травы,
а и на мертвого ткача
начисляют штрафы.
Грех не думать,
а подумать
страшно,
Бог не приведи.
Речка Уводь,
речка Уводь,
от печалей уведи!
Ревут
гудки,
что-то, видно, зная.
Тки,
тки,
тки,
тки
сам себе знамя!