Спасибо, девочка из города Казани,
за то, что вы мне доброе сказали.
Возникли вы в берете голубом,
народоволка с чистым детским лбом,
с косой жгутом, с осанкой благородной,
не дочь циничной бомбы водородной,
а дочь наивных террористских бомб.
Казань, Казань, татарская столица,
предположить ты даже не могла,
как накрепко Россия настоится
под крышкою бурлящего котла.
И в пахнущий казарменными щами,
Европою приправленный настой
войдут Державин, Лобачевский, Щапов,
войдут и Каракозов и Толстой.
Шаляпина ты голосом подаришь,
и пекаря чудного одного
так пончиками с сахаром придавишь,
что после Горьким сделаешь его.
Казань — пекарня душная умов.
Когда Казань взяла меня за жабры,
я, задыхаясь, дергался зажато
между томов, подшивок и домов.
Читал в спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы девятнадцатого века
на идолов твоих, двадцатый век.
Я корчился на смятой простыне.
Кусал подушку. Все внутри болело:
так неуклюже торкалась поэма,
ну хоть грызи известку на стене.
Я около вокзала жил тогда.
Был запах шпал в том тесном, одинарном,
и по ночам, летя над одеялом,
по ребрам грохотали поезда.
В ячейках алюминиевых пиво
плясало, пооббив себе бока.
Россия чемоданы облупила,
играя в подкидного дурака.
И пели хором, и храпели хором.
Бузил командировочный Ноздрев,
и пьяные гармошки переходов
рыдали под удары буферов.
И поезда по-бабьи голосили,
мне позвонки считая на спине…
Куда ты едешь все-таки, Россия?
Не знаю я, но знаю, что по мне.
Я мост. По мне, все тело сотрясая,
холопов дровни, розвальни малют,
с боярыней Морозовою сани,
теплушки и пролетки, танки прут.
По мне ползут с веригами калеки.
По мне, махая веером возам,
скользит императрицына карета
вдоль ряженых потемкинских пейзан.
Я вижу клейма, кандалы и язвы.
Я русской кровью щедро угощен.
В моих кишках колесами увязла
телега, та, где в клетке — Пугачев.
На мне Волконской выпавший флакончик
еще у следа пошевней лежит,
и Пущина крамольный колокольчик
набатом-крошкой к Пушкину спешит.
Еще дышу я пушкинской крылаткой,
еще дышу радищевской дохой,
заплеванный, залусканный треклятой
булгаринской газетной шелухой.
Нет, не пропало, что упало с воза.
С меня не смоет никаким дождем
пот бурлаков, солдаток, вдовьи слезы
и кровь крестьян, забитых батожьем.
И по себе, такому и сякому,
на копоть и на тряску не ворча,
я на подножке мчащего сегодня
во имя завтра еду во вчера.
Назад — чтобы с грядущим рядом встать!
Назад не означает — на попятный.
Бездумное вперед толкает вспять,
и вдаль бросает трезвый ход обратный.
Назад, художник! Харкая, сипя,
на поручнях вися, в пыли и саже,
и там, где черт, а может, бог подскажет,
стоп-кран,
срывая пломбу,
на себя!
Наш век железный, век цепей,
Штыков, законов бестолковых
Плодит без счету не людей
Людишек дрянненьких, грошовых.
Из стихотворения, ходившего
у студентов в рукописи
Когда вгоняют в гроб поэтов
и правит серое ничто,
ни Пушкин и ни Грибоедов
как воспитатели — не то.
И как естествен был в мясницкой
топор в разделке свежих туш,
так был естествен и Магницкий
как попечитель юных душ.
За что такое выдвиженье?
За соблазнительный совет,
что подлежит уничтоженью
Казанский университет.
«Но что подумают на Темзе?»
прикинул трезво царь в уме.
«Уничтожать, mon Dieux, зачем же?»
«Исправить» — было резюме.
Магницкий понял умно должность.
Легко понять и дуракам:
исправить — это уничтожить,
но только не под барабан.
Суть попечительства в России
свелась в одну паучью нить:
«Топи котят, пока слепые,
Прозреют — поздно их топить».
Но когти делаются злее
в мешке от гибели в вершке.
Вдвойне опаснее прозренье,
произошедшее в мешке.
Что со студентами поделать?
Дают такие кренделя,
как он, Магницкий, ни потеет,
как ни потеют педеля.
Внушаешь суть основ имперских,
порочишь чьи-то имена,