Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше новый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый.
Ее муж, казалось,
был одним из самых интеллигентных японцев.
Это ему не мешало слегка презирать ее,
потому что она была все-таки женщина.
С утра он садился за книги
в толстых кожаных переплетах
с полуистершимися золотыми буквами
и усиленно старался быть еще интеллигентней.
Она приносила ему чай в библиотеку
и ставила черный лакированный поднос
с нарисованными фазанами,
на котором лежали кусочки сырого тунца,
деревянные палочки
и блюдечко соевого соуса.
Он полузамечал ее,
занятый мыслями о всемирном духе,
и она уходила подстригать розы
тяжелыми серебряными ножницами,
доставшимися от дедушки-самурая,
который, помимо того что был хорошим садовником,
был генералом,
покончившим жизнь по методу харакири,
после того как его запыленные ботинки солдата
ступили на борт американского крейсера «Миссури»,
а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,
шуршавшей в руках непосредственного начальника.
Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,
а потом принималась готовить обед
и во время принятия пищи была одарована
молчанием думавшего о вечности супруга.
Потом она споласкивала тарелки,
а тоненький розовый лепесток,
сидящий, как бабочка, на запястье,
вместе с водой сливала в кухонную раковину.
Тем временем время раздумий о жизни и смерти
заканчивалось по швейцарским часам ее мужа,
и мысли его, отключая понятие смерти,
уже направлялись единственно в сторону жизни.
Муж выскальзывал из рабочего кимоно,
надевал похрустывающую сорочку
с нагрудным инеем тонких кружев,
а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки
с изображеньями восходящего солнца.
Затем он влезал во французский костюм из тергаля,
слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,
и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины
из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.
Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется.
Его «до свидания!» было —
намеренно праздничный рев
уносящейся в сумрак машины —
фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».
А она садилась к старинному зеркалу из Китая,
и кончики пальцев пытались разгладить морщины
на лбу или около глаз —
продолжавших мерцать еще молодо,
как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.
Машина домой возвращалась уже на рассвете,
устав, как набегавшаяся собака,
и если бы шкура ее не была полированной,
на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.
Муж требовал чая,
потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,
великое изобретение бывших врагов,
которые сбросили бомбу на Хиросиму,
но все-таки мучились также с похмелья частенько,
и это духовно сближало их с пьющими тоже
детьми Страны восходящего солнца.
Муж прямо в костюме заваливался на одеяло
и вмиг засыпал,
а она с него стаскивала мокасины
с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,
заметив на ней от помады кровавенький ободок,
а также и то,
что к тергалю пристал волосок натурального парика
из Южной Кореи,
а также и то, что на левой манжете нет
одного из двух солнц восходящих.
Потом и она засыпала:
по бабушкиному совету,
представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,
и школьную черную доску на мертвой воде.
Она рисовала на школьной доске своим взглядом,
как мелом,
6.30 — час утреннего пробужденья,
и взглядом тихонечко доску на дно погружала,
но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда
сквозь желтые листья, покачиваемые прудом.
Однажды она возвращалась из храма, где Будда
молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.
Она повернула внезапно
к прохладным колоннам университета Васэда,
в котором училась когда-то.
Она повернула отчасти из ностальгии
по юности, в мертвой воде утонувшей,
как лист обворованной ветром сакуры,
чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,
но при поцелуе, навязанном тиной,
покрывшийся весь, до конца, желтизной.
Она повернула отчасти из-за того,
что шел сквозь колонны взывающий голос.
На лестнице парень стоял
в апельсинно-оранжевой каске.
Была эта каска в царапинах, шрамах —
убор головной демонстрантов-студентов японских,
их головы пусть относительно, но охранявший
от полицейских дубинок резиновых,
нередко танцующих по головам.
Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,
растрепанный чуб нефтяной,
а раскосые детские глазки
горели озлобленностью недетской,
обратной по смыслу, но по выраженью похожей
на злобу воинственных самураев,
махающих саблями на экранах.
Сжимая в руке микрофон,
словно яблоко с древа познанья,
которое стало в политике яблоком новым раздора,
он что-то кричал в эпилепсии недовольства
на фоне плаката с бакунинской бородой
и звал к мировой революции.
Был так одинок
этот крохотный, видно, голодный оратор,
что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув
пакет целлофановый
с вяленой, сладенькой каракатицей,
но все же она не решилась.
А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья
студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,
а двое студентов, наверное, реакционных,
ракетками стали играть в бадминтонный воланчик
над каской оратора в шрамах всемирной борьбы.
А он все кричал, одинокий оратор, —
и правду кричал, и неправду,
но все-таки что-то кричал…
И она ощутила
в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика
над рабством своей немоты.
Поздно вечером, лишь «ягуар»
скользнул за ворота,
она уложила детей,
а было их трое: одиннадцать, девять и семь
прекраснейших лет, когда многого не понимают,
но, правда, догадываются смутно
об отношениях взрослых друг к другу,
предпочитая не вмешиваться.
Итак, она уложила детей
и вышла в осеннюю ночь.
Это было началом восстанья —
восстанья без лозунгов и без танков,
без всякой программы, но все же восстаньем,
из тех, что вспыхивают незримо,
не освещаемые, однако,
средствами массовой информации.