пусть улыбнётся, когда легковесный, напрасный стих
словно дыхание зайца, слетит с неопытных губ,
юноша, мой лопух, оснащённый арсеналом дурных
образов, общих мест, аккуратно ставящий перегонный куб
на газовую плиту и любующийся голубым огнём
с легкой и невесомой прожелтью, вздрагивающий от звонка
телефонного, неурочного. Что же Господь о нём
думает – если умеет думать? Ночь, ещё предварительная,
высока
и морозна. Приглушённый проигрыватель. Окуджава. Дней
впереди – что снежинок, рифм – что астероидов, сна —
вечность целая, а зачем, ради какого замысла? Вам видней,
господин начальник, когда времена, галактики, имена
выкипают, словно из браги спирт, вряд ли сгущаясь там,
где печаль уже неуместна, вряд ли, разбавленные водой
родниковой, тешат пресыщенных олимпийцев. И я устал.
Извини, если что не так под твоею сумеречной звездой.
«Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор…»
Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,
и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер —
еврей.
Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,
чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей
или, допустим, дактиль. Сгущённая во сто крат,
жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.
Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза – в кагор.
Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвёздных сумерках коротать свой срок.
А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон – это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, – чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.
I. «Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?..»
Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?
Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что
была долга:
верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки
по бульварам,
и лыко – в строку, даже смерть – в строку. Остаток спирта,
горстка табаку,
и влажные возлюбленные очи. А что распродавалась
с молотка —
должно быть потому, что коротка, куда короче
петербургской ночи
на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.
Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый.
Шёпотом, шутя,
скажу тебе, безусое дитя: бумага – прах, а музыка нетленна
и царствует, не чувствуя вины. Одна беда – чернила холодны,
и видишь, выбегая из больницы, – она уже уходит, будто ей
не нужно больше жалости твоей. Не обернётся и не повторится.
II. «По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом…»
По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет
смуглым псом,
а праведнику – перевоплотиться в пар
над рассветной заводью, в туман,
вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли,
то есть единицу
хранения. Пылающим кустом светясь,
услышишь осторожный стон
тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись,
в пустынных временах,
и усмехнёшься: грядка, пастернак, не заводи архива,
человече.
Не рифмовать – ночную землю рыть. Не обернуться,
и не повторить
считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги
в тот же путь.
Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь —
кирие элейсон.
Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог
запечная тоска
гнёт, голосит, бесплатным поит ядом. За всё про всё —
один противовес,
сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких,
дышащих на ладан.
«Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно…»
Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы
и распахнул окно,
чтобы лучше услышать июльский дождь. Знаю-знаю, его октавы
слишком просты для знатока, слишком однообразны, но
я и сам незамысловатей прочих, какие уж там забавы —
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу