не сложнее дождя, что идет на убыль, не лакомее обед,
чем у рублёвой шлюхи. Любой человек удручён,
полусчастлив, вечен.
Множество есть у него пристанищ – а ежели дома нет,
наживное, как говорится, дело, ножевое. Зябнут твои плечи
неприкрытые, зеркало светится, на поверку ещё кривей,
чем казалось вечером, простыни тяжелы сырые,
и под окнами в пять утра женский голос: «Матвей, Матвей!»
И секундой позже мужской, тоже отчаянный крик: «Мария!»
«От первой зимы до последней зимы…»
От первой зимы до последней зимы то злимся,
то спим, то юродствуем мы,
и дарятся нам безоткатные сны
от первой войны до последней войны,
пригубишь ли, выпьешь, допьёшь ли до дна —
восходит звезда, утекает она,
начало любви. Середина. Конец.
Кто отчим твой, старче, и кто твой отец?
«Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи…»
Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,
похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён,
где тёмных граждан юный фараон учил молиться
солнечному диску
Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам
от жертвенников запах керосина. Заветный луч
в восторге обнимать.
Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принять
от собственного сына.
Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцы
во времени, музыка роговая – не роковая – щурится на блик
зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,
язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые
сады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь,
но уже на том
наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.
«Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»
Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится,
бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно.
Кто ты у нас – капустница? Лимонница?
Так суетлива, так прекраснодушна.
Лет восемьдесят назад в растраве питерской
тебя, летающую по будущим могилам,
узнав навскидку из окна кондитерской,
воспели б Осип с Михаилом,
они воскликнули б: «О Господи, жива ещё,
не верящая молоту и плугу!» —
и, поперхнувшись чаем остывающим,
взглянули бы в глаза друг другу.
Чем долго мучиться и роговицу заволакивать
балтийской влагой, ты обучишь сына
своих сестёр, как бабочек, оплакивать,
и превращать окраины в руины —
там диамант фальшив, как песня пьяного,
и царствуют старухи-домоседки —
кочевница моя, заплаканный каштановый
свет, спящий на октябрьской ветке.
«Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…»
Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит
на демона —
и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она?
Как же изогнуто небо родимое, как коротка
несравненная повесть!
Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть
так исковерканы, так измочалены – страшно,
полого ли, круто —
здравствуй, подвинься, начальник печальный —
и засыпаешь, как будто
к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь
с надеждой особой
лист подорожника с дачной обочины – дикорастущий,
нетрудоспособный.
«Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…»
Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать
тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,
так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,
а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино —
словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стакан
белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал
сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля
топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой,
земля,
отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.
Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла.
«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…»
В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить,
но зато уж потом
легче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного
газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции
под мостом
Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку,
и снова
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу