1 ...6 7 8 10 11 12 ...15 И с Мордехаем нелады. И он не очень Мордехай, но и не совсем Мардук, о котором тоже все давно знают. Скорей собирательное божество темпорального хаоса, которому очень хочется обзавестись временем и именем:
Я тоже маска, ибо я – Мардук,
и он же Мамма, Туту, Зи-акина…
Весь пантеон богов, словно паук,
я повязал гремучей паутиной.
… Вселенной правит хаос испокон,
и потому я выбрал царство Торы…
Короче: Мордехай-Мардук воспылал завистью к Адонаю, и не прочь походить в исполняющих его обязанности. В мире не осталось ничего самоочевидного, про что можно сказать, что оно, дескать, само собой разумеется. И существование поэзии не самоочевидно, русской, в том числе, и уж совсем не сама собой разумеется ее классическая традиция. Вполне возможно, что ее ресурсы подходят к концу, а подвоза ждать неоткуда.
Как сказал вещий Остап, когда простодушные граждане полюбопытствовали, – зачем ремонтировать провал? – «чтоб не слишком проваливался».
…Для «Свитка Эстер» Трестману, понадобился «ремонт провала». Еще бы! Ведь он всматривается в самый бездонный провал, в бездну еврейского мифа. А если так, – значит, Пушкин. Кто ж еще? Чтобы выпустить на волю своих «демонов времени» и «бесов пространства», автор «Свитка Эстер» обращается к самому инфернальному стихотворению русской поэзии – пушкинским «Бесам». Пушкинский элегический свиток, – «… воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток», – превратился в «Свиток Эстер», – до того звучание русского стиха ловко пригнано кфигуре речи «Мегилат»:
«Ах, царица! Что творится? Вьется звездная метель,
рвутся демон с демоницей из окна в дверную щель.
То заплачет, то завоет ведьма с кровью на виске.
Возле трона под конвоем бес визжит на поводке.
Ворон каркает на троне, бес тебя целует в лоб.
Домового ли хоронят иль тебя вгоняют в гроб?
Такое чувство, будто в детстве именно этих «бесов» я заучивала на память вместе с пушкинскими. Или вместо?
И только ворон прибился к этой серой стае из другого поэта. Из другого поэта, но не из другой поэзии: русская поэзия всегда была больше, чем русская, ибо у нее врожденная способность усыновлять иноязычие. Так уже более века «усыновлен» Эдгар По. На птичьем дворе русской поэзии эдгаровский «Ворон» давным давно выклевал глаз горьковскому «Буревестнику», и явно обошел в известности и державинско-бродского «Снегиря», и мандельштамовского «Щегла».
Также сноровисто приручил ворона Трестман:
«Это Персия, царица! Лучше сплюнуть и напиться,
спьяну в птицу обратиться, головой в оконце биться:
– Здравствуй, ворон!
– Здравствуй, вор!
– Ты ответишь мне за вора!
– Сам докаркаешься скоро!
– Для чего нам эта ссора?!
– Съешь таблетку невермора,
кровью скрепим договор…»
А ворон еще и вор, потому что залетел в Сузы прямиком из мандельштамовского Воронежа, каковой город сам собой распадается на «вора» и «ворона»: «Воронеж-блажь, Воронеж-ворон, нож». (И, кстати, как не припомнить, что чекистские легковушки, перевозившие арестованных, народ нарек «воронками», а грузовики, набитые заключенными – «черными воронами».)
…От Пушкина до Мандельштама всего – ничего, каких-то сто лет пути. Но, в отличие от злосчастного русского бездорожья, путь в русской культуре прям, как автобан, ухожен и обжит.
А это значит, что никогда, никогда, «невермор» пушкинские «Бесы» не будут кружить в отрыве от «Бесов» Достоевского, да и сологубовского «мелкого беса»… Что любая метель, включая «звездную метель» «Свитка Эстер» многократно усилена блоковскими метелями и вьюгами, а сочетание метели с маской «Свитка» помножено на блоковские же «снежные маски», что развороченное лоно девочки Адасы тянется к такому же девочки Лолиты… На иврите до сих пор посылают к Азазелю, как по-русски к черту. Древний семитский бес прожил разнообразную, полную приключений жизнь – от падшего ангела до козла, пусть отпущения, а все– козел. По дороге он успел еще нагадить тем, что изобрел женскую косметику: боевая раскраска лица, умащения и пр. Но в русском тексте Азазель, хоть и помнит свою родословную по части парфюмерии – все же личная собственность Булгакова, его домашнее животное, вроде кошки или собаки, да еще с Маргаритой на поводке (омолаживающий-то крем помните?).
Нет, это не задний ход воображаемой машины времени, прыжок из настоящего в прошлое, из смерти в рождение, как в набоковском Гоголе, или из XXI-го в XVI-й, как в трестмановском «Големе». Тут другое. Тут: радикально однородный пласт сознания, где рядком, в шеренгу, на едином храпе и хрипе прикорнуло другое время – время мифа. Вглядываясь в зияющую прорву еврейского мифа Трестман заручился поддержкой русской поэзии как средством от головокружения, – и он же с пугающей ясностью показал, что: сама русская поэзия и примкнувшие к ней культуры превратились в миф. («Заратустра наливает Ницше, Мордехаю-Кафка полный рог…»).
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу