Поэтому Катаев и прославлял советскую власть за то, что она давала ему сколько угодно хванчкары, и ненавидел ее за то, что она отобрала у него «Вдову Клико».
Отношение к советским диссидентам у него сохранилось еще с детства примерно такое же, как к диссидентам дореволюционным: «…оказалось, что Россия – несчастная, что кроме папы есть еще какие-то самые лучшие люди, которые гниют на каторгах…»
Всем, кто «гниют на каторгах», не поможешь, главное – как бы там не сгнить самому, как случилось с Щелкунчиком-Мандельштамом. Надо уцелеть. Надо прикинуться, что и портвейн «Три семерки» хорош. А «Вдова Клико» не убежит.
Ну а как же совесть? В повести «Белеет парус одинокий» вырвалось: «Минут десять его мучила совесть».
А вот еще оттуда же: «Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее».
Почему не продолжать быть черноморским мальчиком? Ведь даже Птицелов-Багрицкий примирился с тенью Дзержинского: «Но если он скажет: „Солги“, – солги. Но если он скажет: „Убей“, – убей».
Но вот как себя, потаенного, выдал Катаев:
«Я подсунул руку под ее нежную шею… И я не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу».
И это было написано самым любимым писателем советских пионеров.
Перепутались не только Россия, Лета, Лорелея. Перепуталось все – совесть и бессовестность, вдохновение истинное и вдохновение от страха. Великое и проклятое время. Но поминки по советской литературе, порожденной тем временем, не состоялись.
Сейчас уже ясна катастрофа преждевременно отплясывавшего на этих поминках «стеба», не породившего ничего равного по значению ни «Фоме Гордееву», ни «Разгрому», ни катаевскому «Парусу».
Изломанные историей, но не уклонившиеся от нее писатели, впустившие в себя эпоху со всеми ее иллюзиями, ложью, кровью и этой эпохой раздавленные, в лучших своих книгах оказались летописцами, без которых история как таковая просто-напросто бы исчезла.
Я вполне могу представить русскую литературу без «Русской красавицы» литературного могильщика – Виктора Ерофеева, стряхивающего кладбищенских червей с манжет на столы международных симпозиумов. Но без катаевского «Паруса» или «Святого колодца» не могу – не получается. Из двух циников я все-таки выберу циника со святым колодцем. А это уже не совсем циник.
Но возвратимся в 1963-й, в кабаре «Шехерезада».
Все шесть бутылок «Вдовы Клико» были уже пусты, а Катаеву все еще хотелось колобродить, как в том незабвенном 1916-м.
Наши жены поблекли, сникли и оставили нас вдвоем, понимая, что остановить вихрь, в который мы постепенно вкрутились, невозможно.
– Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, – ласково сказала жена Катаева Эстер, но тихонько шепнула мне: – Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…
Но в эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилетним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в «Максим», то в «Доминик», то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским.
Все кончилось на рассвете «Чревом Парижа», где, наскребая последнюю оставшуюся мелочь, мы ели луковый суп рядом с мясниками в кровавых фартуках, и безжалостный утренний свет вернул лицу Катаева его истинный возраст, и пьянящий свежий воздух его юности 1916-го вдруг потихоньку стал выходить из него, как гелий из проколотого воздушного шара, и Катаев стал постепенно пустеть, обмякать, оседать и заснул в такси, как ребенок, и я внес его на руках в гостиничный номер и осторожно опустил на кровать, стараясь не разбудить.
– О боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра – премьера… – прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.
– Я буду метаться по табору улицы темной… – пробормотал Катаев, не открывая глаз. Может быть, ему приснилось, что эти стихи написал не Щелкунчик-Мандельштам, а он сам.
Катаев спал улыбаясь, как будто жил во сне совсем другой жизнью, которую ему не удалось прожить наяву, и я был счастлив, что хоть ненадолго помог ему в ней оказаться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу