ВЕЛИЧИЕ РУСИ НАШЕЙ СЛАВНОЙ <...> С ПАМЯТЬЮ ПРАВОСЛАВНОЙ С МИЛЛИОНАМИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЗАМУЧЕННЫХ УБИЕННЫХ <...> С ВЕЛИКИМ ТЕРПЕНИЕМ И ВЕЛИКОЙ НАДЕЖДОЮ...344
Но Митя уже не рвется страдать и терпеть; он сдался и собирается эмигрировать345. На закате эпохи застоя христианское самопожертвование оказывается еще одной формой самоунижения, достигшей своих пределов.
Однако сказанное не умаляет значения того факта, что имя Марина в романе Сорокина отсылает к разным женщинам в христианской истории, почитаемым как святые: великомученице Марине Антиохийской, преподобной Макрине, сестре Григория Нисского, и нескольким святым Мариям. Проституция Марины вызывает в памяти двух грешниц: Марию Магдалину, блудницу, следовавшую за Иисусом, и Марию Египетскую. В фигуре Марии Магдалины сочетаются верность Христу и блуд. Ее образ вполне сопоставим с поведением Марины, которая из сострадания отдается диссиденту Мите. Фигура Марии Египетской, раскаявшейся грешницы, которая вступила на путь праведности и сорок семь лет вела в пустыне суровую отшельническую жизнь, вдохновила обширную русскую апокрифическую традицию, а позже и художественные тексты, например рассказ Алексея Ремизова «Мария Египетская» (1915). Мария Египетская пережила кризис, а с ним и превращение, во многом схожее с превращением сорокинской Марины, — от эроса к асексуальности. Разница в том, что для героини Сорокина воздержание — в аскезе работы, а не одинокой жизни; ее пустыня — это завод. В отношениях Марины с Марией противостоят друг другу два разных образа женственности: с одной стороны, суетных грешниц Марии Магдалины и Марии Египетской, с другой — непорочной Богоматери и целомудренной Марии Египетской после ее покаяния346.
Как видно по многочисленным христианским аллюзиям, «Тридцатая любовь Марины» открывает широкий простор для интертекстуальных истолкований. Наряду с идеями психоанализа, гендера и сексуальности, которыми, как мы уже наблюдали, жонглирует автор, и картиной диссидентской культуры эпохи застоя, христианские мотивы превращают первые сто восемьдесят девять страниц «Тридцатой любви Марины» в многогранное романное повествование, намекающее на возможности разнообразных трактовок. Так в творчестве Сорокина обозначается новая техника письма — весьма сложная и мастерская имитация жанра романа.
Считать ли подобную мимикрию лишь продуманной концептуалистской игрой? Или же у нее есть социальный и даже политический подтекст? Хотя исследователи, занимающиеся ранним творчеством Сорокина, настаивают на его аполитичности, слова Петра Вайля о Сорокине как «собирателе и хранителе» заключают в себе явный политический смысл:
[Сорокин —] собиратель и хранитель. Чего? Да все тех же стилистических — внеидеологических! — штампов и клише, несущих уверенность и покой. Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ <...>347
Иначе говоря, присущее Сорокину умение «собирать и хранить» очевидно на уровне не только жанра, но и содержания или даже понимания политической и культурной истории. В таком контексте тема покорности в разных ее вариациях отражает узаконенную социальную практику, у которой нет альтернатив. Если не остается ничего, кроме как воспроизводить модель покорности перед лицом как индивидуального, так и политического патриархального авторитета, то никакой мятеж против подобных авторитетов, на который было решается Марина, никогда не спровоцирует изменений в подобной социальной системе348. Любой бунт в данном случае приведет лишь к замене одного авторитета другим, причем при сохранении абсолютно идентичных моделей. Это не означает, что Сорокин одобряет покорность, а скорее наводит на мысль, что роман говорит о неизбежности подчинения в тех или иных его формах, снова и снова навязываемых человеку изнутри и снаружи.
Образ жертвы в «Тридцатой любви Марины» выделяет этот роман на фоне остальной крупной прозы Сорокина. В отличие от фрагмента «Падёж» из «Нормы», «Романа» (см. пятую главу), по большей части представляющего собой «текст преступника» (7я/ег/ех/)349, и множества других сцен жестокости, всегда изображенных с точки зрения того, кто совершает насилие, «Тридцатая любовь Марины» по контрасту представляет собой «текст жертвы» (Opfertext)350, где преобладает именно перспектива того, на кого насилие направлено.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу