Тут я вынужден остановиться. Ибо самое время обратить к себе упрёк в упрощении и обеднении безмерно сложного и глубокого облика Достоевского. «Да тот ли это Достоевский? – вправе вместе со мной вопросить и читатель. – Не изображаете ли вы, может быть, и порядочного, но, в общем, заурядного человека, который, как выражается Б. Бурсов, “при всей высокости своей души… был не чужд иных наклонностей”. Где же гениальный художник, бессмертный создатель “Идиота” и “Карамазовых”?»
Что ж, пора вспомнить о гениальности.
«Он думал о себе слишком мало…»
Нет нужды повторять здесь известные суждения о романах Достоевского, толковать о мощной полифонии совершающейся в них жизни.
Может быть, стоит задуматься о другом.
О том, каким образом пугающая бесконечность потенциальных возможностей (нередко как бы находящихся уже за гранью добра и зла) сосуществует у Достоевского с единственностью «последнего» морального выбора, со свободной необходимостью добра, вытекающего из сокрытых причин мироустройства, из неодолимых потребностей страждущего человеческого духа. И как в свою очередь это обстоятельство соотносится с реальной личностью самого Достоевского.
Проницательная Е. Штакеншнейдер («горбунья с умным лицом») записывает в дневнике: «Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нём мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нём нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или учёного, а именно мещанин. И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный писатель» [1135].
Почти до конца XIX в. понятие «мещанин» не носило того специфического оттенка, какой оно обрело впоследствии. Понятие это выражало не столько этическую ущербность, сколько прежде всего неполноценность общественную – в иерархическом, разумеется, смысле (вспомним хотя бы пушкинское вызывающе-ироническое: «Я, слава богу, мещанин»). В устах доброжелательно настроенной к Достоевскому Е. Штакеншнейдер слова о его «мещанстве» звучат скорее как указание на некую психологическую и поведенческую определённость, на органическую «принадлежность к большинству». Что, казалось бы, должно контрастировать с нашим представлением о его неоспоримой духовной исключительности.
Но с другой стороны, не эта ли «принадлежность к большинству» делает Достоевского неким исключением среди всех русских писателей прошлого столетия? Не содержится ли глубокий и многозначительный смысл в том, что человек, который, по словам Страхова, «имел вид совершенно солдатский, то есть, простонародные черты лица», вёл образ жизни «типичного» интеллигента-разночинца и был одержим всеми страстями своего века, что этот человек не только в моменты высших – «на разрыв аорты» – творческих взлётов, но и всей трагической протяжённостью своей обыденно-фантастической жизни выразил что-то чрезвычайно важное в совокупной человеческой судьбе – непреходящее, сущностное, общемировое.
Если бы «просто мещанин» был наделён гипертрофированным, всепроникающим, «с пристрастием» допрашивающим самоё себя сознанием Достоевского, однако без заключающегося в последнем творческого импульса, это сознание в конце концов раздавило бы, уничтожило своего носителя.
Не это ли имеет в виду Достоевский в своих письмах к Е. Юнге и М. Поливановой, письмах, неоднократно цитируемых Б. Бурсовым для иллюстрации раздвоенности их автора?
Но именно в этих письмах писатель говорит о некоей «посторонней деятельности» как единственно возможном исходе. «Одно убежище, одно лекарство: искусство и творчество». Только в акте творчества (как бы «постороннем» по отношению к личности, а на деле – глубоко созидательном) сознание способно преодолеть собственную раздвоенность и вывести себя из состояния самозамыкания и самоизоляции. Только этот акт может стать своего рода «автокатарсисом», позволяющим человеку сделаться «господином своей муки» и воссоединяющим разъятую, расколотую личность.
Достоевский был нравственной личностью. Иными словами, я хочу сказать, что он был человеком благородным. И хотя это обстоятельство не имеет прямого отношения ни к силе, ни к художественному диапазону его творчества, здесь можно, очевидно, нащупать трудно улавливаемую, но внутренне необходимую связь с его конечными результатами.
Ибо, даже отвлекаясь от Достоевского-человека и исходя только из «данных» его художественного бытия, можно, как мне думается, поставить вопрос о существовании в недрах его личности такого цельного этического ядра, сама неделимость которого предполагает (и даже провоцирует!) амбивалентность его гениальных художественных поисков, его неодолимое стремление заглянуть в «последние бездны». И это ядро, эта не разложимая никакими внешними силами сердцевина и есть, по-видимому, подлинный лик Достоевского – та «неподдающаяся и неколеблющаяся точка», которая в силу своей неделимости никогда не передавалась его раздвоенным героям, но всякий раз определяла меру его собственного страдания в соотнесённости с ними.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу