Проделаем один мысленный эксперимент. Откажемся на время от попыток литературоведческих, психологических, философских и иных расшифровок. Забудем, что мы имеем дело с личностью «не совсем обыкновенной», исключим всякую поправку на гениальность. Посмотрим на дело как можно проще.
Каким образом вёл себя Достоевский в узловые, кризисные, критические моменты своей жизни, в тех почти безвыходных ситуациях, в какие он так любил ставить своих героев?
Ограничимся только тремя примерами.
Осень 1844 г. Подпоручик Фёдор Достоевский, прослужив немногим более двух лет, выходит в отставку. «…Зачем терять хорошие годы?» Надо помнить, что значил тогда в России офицерский чин (особенно для него, человека необеспеченного), чтобы оценить этот шаг. Ему – 23, у него нет ещё никакого литературного имени, ему грозит нищета. Но – «я буду адски работать. Теперь я свободен».
Изъясняясь слогом того времени, поступок сей обличает натуру энергическую.
Май – декабрь 1849 г. Следствие и суд по делу петрашевцев. Перечитывая показания Достоевского, мы не испытываем сегодня ни малейшего чувства неловкости за него; скорее наоборот. О, конечно, потом, после каторги, в письме к Тотлебену, которое упоминает Б. Бурсов, можно было осторожно намекнуть, что тогда, на следствии, он, мягко выражаясь, был не вполне откровенен. Но он поступит так, а не иначе, хотя столь удобное в данной ситуации «двойничество» могло бы подсказать ему известную вариативность…
1864–1865 гг. После смерти М. М. Достоевского и краха журналов он принимает на себя громадный долг брата, а также содержание его многочисленного семейства (к тому же на руках Паша Исаев, сирота, сын покойной жены). Он имел все причины отказаться, но не хотел, чтобы на имя брата легла дурная память.
Кроме того – он был добрый человек.
Для Б. Бурсова личная доброта Достоевского также «вне всякого сомнения»: Но – «трудно было на него вполне положиться».
Да отчего же? На него вполне могли положиться его товарищи по заключению, его семья, брат, близкие… Право, не так уж мало. Он мог, наконец, положиться на самого себя («хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!»).
Разумеется, он мог «предварительно» до бесконечности перебирать и оценивать сознанием неисчислимое множество вариантов своего житейского поведения (как бесконечно «перебирал» он планы своих будущих романов), он мог задним числом осуждать свои поступки или сожалеть о них. Но за то бесконечно короткое (и бесконечно длинное) время, отделявшее помысел от деяния, его безошибочная моральная интуиция совершала единственно достойный выбор.
Итак, если отвлечься «от всего остального» и полагать мерилом личности Достоевского «обыкновенную», «среднюю» моральную норму (которая на деле уже заключает в себе все основные моменты нравственной необходимости), то «личность Достоевского» с достоинством выдержит это, может быть, самое тяжкое испытание. Да, он вёл себя достойно на протяжении всей своей жизни: не предавал друзей, не оставлял их в беде, не шёл на компромиссы с совестью и, наконец (да простят мне читатели эту подробность!), старался отдавать долги.
«Когда человек совершает тот или другой нравственный поступок, – говорит Гегель, – то он этим ещё не добродетелен; он добродетелен лишь в том случае, если этот способ поведения является постоянной чертой его характера» [1133].
Мы имеем основания сказать, что Достоевский как нравственная личность был личностью нравственной.
Что же остаётся? Остаётся, как это ни парадоксально, всё та же двойственность. Двойственность в подходе к собственному поведению (но не само поведение!), двойственность в оценке собственной личности (но не сама личность!), двойственность мировоззрения (но отнюдь не мирочувствования!). Более того, остаётся вся, может быть, не очень приглядная эмпирия личного существования, то, что уж никак нельзя, по словам Толстого, «поставить на памятник в поучение потомству», – неуживчивость и нетерпимость, самовозвеличение и самоуничижение, обострённое до последних пределов, вечно «прислушивающееся» самолюбие, «безудерж», азарт, страсть. Всё это неотделимо от «всего» Достоевского, и всё это тоже сущностно в нём и входит в его духовный состав [1134].
В «Братьях Карамазовых» Чёрт говорит Ивану: «Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился к тебе как-нибудь в красном сиянии, “гремя и блистая”, с опалёнными крыльями, а предстал в таком скромном виде». Не ожидаем ли мы порой – пусть совершенно бескорыстно, – чтобы образ того или иного мирового гения предстал перед нами либо в благостном ореоле, либо во всём негативном великолепии – «гремя и блистая», – соответствуя нашим уже заранее сложившимся представлениям? И не налагает ли наша подсознательная готовность к приятию именно такого образа определённой печати на характер наших ретроспективных чувствований?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу