Шмелёв сопрягает коллизии «Идиота» с изломами авторской судьбы. Он пишет о романе очень лично и очень страстно. «Испорчен – гениально, но испорчен роман! По длиннотам – туда-сюда (ужасно!), но, главное – переломил, не пощадил уже данные – дивные души!.. Но и длинноты – как самостоятельны, вне романа – великолепны. Хоть часто – шарж, памфлет, карикатура. Какой страстный, ре-жу-щий ум! Какой… зонд ! Как много читал! Подумать: умер в 60 лет! Что бы натворил!.. Ведь всё – заготовка была, а “к столу”-то обеда так и не подал: всё еще было… в кухне ! Ему, может быть, и легко, повару-то… знает сыть-вкус (и как будет перевариваться), а “господа” (читатели) – обижены … судьбой и – кончиной повара . Всё его творчество – только стряпня , гениальная… ещё не вылит “пломбир” в форму, еще только (больше) соуса , а… отбивные ещё ждут плиты…»
Поразительно, что, рассуждая о творчестве Достоевского и, безусловно, признавая гениальность писателя, Шмелёв рассматривает важнейшие его произведения как некий пролог, пролегомены к «основному тексту». Разумеется, подобное мнение не высказывалось публично.
И, наконец, следует сказать ещё об одном «странном сближении».
В письме 1937 г. Шмелёв описывает своё триумфальное выступление в Праге, посвящённое 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина. Это послание – едва ли не «полная рифма» к письму Достоевского к жене от 8 июня 1880 г., где потрясённый автор сообщает Анне Григорьевне о грандиозном успехе своей Пушкинской речи – восторженных овациях публики, обмороках в зале и т. д. Шмелёв, в свою очередь, пишет: «Были слёзы, объятия, сумасшедшие письма, подношения. Одна девчурка-гимназистка (16 л.) написала в бредовом письме – “Зачем Вы посетили нас” – и т. д. Словом – национальный фронт раздвинулся и поглотил “врагов”». По смыслу и тональности это прямо перекликается со словами Достоевского: «Зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими …» [572]Знаменательно, что и Достоевский, и Шмелёв расценивают свои выступления прежде всего как идейную победу, как успех «нашей» партии. «Какой-то профессор старый, пронзив меня взглядом, изрек: “ это – выше (!! —?) Слова Достоевского!”. Были и другие глупости. А я счастлив одним: наша взяла, и – живёт наше ! Все “врази” расточились, притихли, сникли… ибо я говорил и утверждал… Пушкиным!» Вопросительные и восклицательные знаки, в эпистолярном смятении поставленные Шмелёвым после слова «выше», весьма напоминают смущение Достоевского, которому Страхов передал слова Льва Толстого, что тот ценит «Записки из Мёртвого дома» выше всего, что было в русской литературе, включая Пушкина. («Как включая ?» – испуганно вопросил Достоевский.) Шмелёв пишет Ильину, что «получил – кроме всего невещественного, и вещественное: от группы нежных дам и проч. – дорогой несессер и дорожный бювар – с которыми не знаю что делать. И – такие взгляды, полные обожания , что… поспешил в обитель» (1937, II, 194). Это опять же почти буквально совпадает со сценой 1880 г.: «Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком…» Венок Достоевского и несессер с бюваром Шмелёва играют в обоих случаях одинаковую – знаковую – роль. «…Меня потрясло, – продолжает Шмелёв, – единодушное признание тысячной аудитории в Праге, – встал – без единого возгласа понудительного – весь зал, даже эс-эры» (1937, II, 199). Это «даже эс-эры» интонационно и смыслово совпадает с сообщением Достоевского, что после Пушкинской речи его «бросился обнимать со слезами» Тургенев ( даже Тургенев!). Через десять с лишним лет, вспоминая о тогдашнем своем триумфе, Шмелёв проводит историческую параллель: «Такая же – почти – “ошибка” Достоевского (о, не смею равняться! (8 VI 1880))! – раскалил, оглушил , унёс, воз-нёс! и – быстро пришли в себя… и подивились: “что за наважденье!..”» (1948, III, 337).
Незадолго до смерти Шмелёв напишет Ильину: «Читаю “Достоевский” Мочульского. Добротная работа. Лучшее из его писаний» (1948, III, 337).
Достоевский – последняя дума Шмелёва. Впрочем, он присутствует в тексте или подтексте всей переписки двух русских изгнанников (мы ограничились только наиболее выразительными примерами). Он существует в их сознании как лейтмотив, «код» русской культуры, как её национальный архетип. Следует помнить, что сам этот эпистолярный диалог приходится на годы, когда в метрополии количество изданий Достоевского, равно как и учёных сочинений о нём, неуклонно сокращается. Он становится на родине персоной нон грата. То особое напряжение, которое он вызывал в интеллектуальной жизни первых двух десятилетий XX в., в культурном поле Советской России почти неощутимо (хотя и предпринимаются попытки – снивелировав или сняв «последние вопросы» – вписать «защитника униженных и оскорблённых» в приемлемый для власти литературный ряд). Переписка Шмелёва и Ильина свидетельствует о том, что автор «Братьев Карамазовых» остаётся важнейшим духовным фактором в жизни русского зарубежья. Эмиграция как бы примеряет художественные пророчества Достоевского к свершившейся участи России и к собственной судьбе. Он во многом определяет мирочувствование интеллигентных эмигрантских кругов. Он – действующее лицо той мировой драмы, свидетелями и участниками которой стали люди, как оставшиеся в России, так и покинувшие её. Можно сказать, что место, занимаемое Достоевским в эпистолярии Шмелёва и Ильина, аналогично его присутствию в культурном сознании XX в.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу