Шаблово стоит открыто, просторно, и за рекой Унжей уходят синие лесные дали без края, и тени облаков далеко пятнают луга, и дорога уходит из деревни дальше к Илешеву, где похоронен Честняков, тоже дальняя и бескрайняя, теряется в полях, где угадываются другие деревни и иная жизнь.
Холодные звездные осенние и зимние ночи обнимают деревню своим страшным величием, и голос бесконечности слышен здесь лучше, чем в однообразной тесноте городских улиц и дворов. В таких открытых пространствах взгляд беспомощно ищет привычной опоры для будничной мысли и, не находя ее, увлекает душу к невольным обобщениям.
Это пейзаж классический в русской поэтической биографии. Такая даль открывается с пушкинского парнасского холма над Соротью в Михайловском, так владеет пространством за Которослью некрасовский дом в Карабихе, так в двух шагах от есенинского дома в Константинове земля обрывается к Оке и уходит за реку в бескрайность.
Мы все знаем это томное волнение перед внезапно открывшейся далью лесов, полей, моря, горных вершин, словно нам предстоит лететь над этой далью, а крылья смяты повседневностью и не готовы к полету. Когда же душа с первого дня формируется в виду такой шири, она исподволь раскрывается вся, и тогда, даже если обречь человека на пожизненное заключение в тесной комнате, его мысль будет многоохватна и непременно будет искать распространения на все человечество.
Не мудрено, что ему было тесно учительство, да еще по чужим деревням, ведь он уже знал завораживающую пленительность деревенских сказок, обрядов, всю орнаментальную сторону быта, впитанную с речью бабушки и дедушки, как это впитывается всеми деревенскими детьми, с тою только разницей, что Честняков чувствовал острее и видел дальше и уже догадывался о важности этой стороны крестьянской жизни, если развивать ее сознательно и умно.
Он много рисовал. И у него уже была тетрадь, одно название которой звучало горделиво и вместе простодушно, как родословные предания великих фамилий: «Литературные опыты Ефима Васильева и Василисина, внука Самойлова и баушки Прасковьи и правнука Федорова и пра-баушки Марфы и прадедушки Ивана, и прабаушки Одарьи — родителей баушки Прасковьи...». Он вряд ли знал, что в московской публичной библиотеке при Румянцевском музее в это же время старый философ Федоров, ценимый Толстым, достраивал умозрительное здание всеобщего воскрешения предков для благодарной и бесконечной жизни памятливого человечества, но, выписывая древо рода, Честняков именно любовно воскрешал дорогих людей, благодарил их этими перечислениями и как будто одновременно возлагал на себя ответственность перед их немым судом.
И все это: и хороший театр, к тому времени виденный им, и «Литературные опыты», и рисованные сами собой объединялись в его сознании как части одного только-только прозреваемого, остро предчувствуемого целого. Рисование пока представлялось ему среди этих занятий первенствующим. Добрые люди показали его рисунки Репину в Петербурге, и в 1899 году, на самом пороге нового века он и едет в Петербург. Он пробудет здесь, с вычетом одного казанского года, шесть мытарственных лет, хотя внешне, в «краткой биографической справке все выглядит красиво: мелькают Тенишевская студия, уроки Репина, натурный класс Академии художеств, мастерская Д. Н. Кардовского.
Но его неокрепшая, по-прежнему больше чувствуемая, чем многосторонне обдуманная мысль о совершенном Шаблове, увы, не нашла здесь сторонников. Она мало походила на идеи, шумно исповедуемые тогда сходящими на нет народоправцами, а с художественной стороны — на картинное реконструирование национальной школы княгиней Тенишевой, чьи крестьянские затеи глядели умиленным театром. Можно представить круг и атмосферу споров Честнякова с балованным старостой Тенишевской студии Жаном Билибиным, так изысканно и отстраненно чувствующим сказку, которая была для Честнякова колыбелью нового и перспективного деревенского сознания, или с товарищем по жилью на Васильевском острове Сергеем Чехониным, чья рука в рисунке не знала трудностей, но чьи великолепные цветы, украшавшие впоследствии обложки «Аполлона» и легчайший фарфор Петербурга, не росли на родных Честнякову шабловских откосах. Можно представить, как терялся он от досады, если судьба заносила его пусть не в недосягаемые «святилища» Мережковских (хотя он и там бывал), но в простую студенческую компанию, на все лады рядившую о новой России, о новом искусстве, новом человеке, и страшно далекую от его мыслей о здоровом развитии уже существующих основ деревенского устройства. Это было разговорчивое время. Говорили много, жадно, будто хотели отгородиться от забот времени. И все о последних предметах — жизни, смерти, мышлении, искусстве. Для нетвердых, разбросанно мыслящих умов это опасно. Может быть, к какому-нибудь берегу прибился бы и далеко все-таки оторвавшийся от деревни Честняков, но сначала 9 января 1905 года, после которого он заболел от нервного потрясения. А там с осени закрытие Академии из-за студенческих беспорядков на неопределенное время. Все это побудило его оставить Петербург и возвратиться в Шаблово. Он не предполагал, что не скоро вернется к прерванным занятиям и осядет здесь на восемь лет. Полиция на всякий случай взяла его под надзор. Это дало повод еще и сейчас рассказывать его ученику Я. И. Беляеву, будто Ефим бежал из Петербурга в водовозной бочке. Это тоже было из житийных оправданий его непонятного для родителей и однодеревенцев возвращения после стольких лет учебы к обыкновенной крестьянской работе.
Читать дальше