Легко заметить, что последние строки, кроме лестного для Карамзина пушкинского признания насчёт «плана», в косвенной форме содержат отказ прислать своё сочинение на рассмотрение историографу.
Обмен любезностями Карамзина и Пушкина (пусть и непрямой) вызвал прилив воодушевления у друзей, искавших способа использовать влияние историка на императора.
Обсуждение исторических сюжетов в 1825 году, видимо, окончательно убедило историографа в том, что Пушкин переменился. Именно с этого времени начинается новый тур ходатайств, впрочем, сильно замороженных декабрьскими событиями. Трагедию «Борис Годунов» друзья, ещё её не читавшие, сочли как раз тем произведением, которое можно представить верхам в качестве «оправдательного документа».
Пушкин, однако, уж давно не имеет особых надежд. Около 7 ноября 1825 года пишет Вяземскому весело и печально: «Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <���…> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» ( XIII, 239—240).
Колпак юродивого: Пушкин недавно убеждал Карамзина, что надевает его взамен цветного, «фригийского», да вот «никак не упрятать ушей…».
А затем ударило 14 декабря. Событие, потрясшее Россию, Пушкина, Карамзина, многих друзей и приятелей — как «замешанных», так и незамешанных.
Несколько лет спустя, рассуждая о IX томе Карамзина, обличавшем Ивана Грозного, Вяземский доказывал, что историк вовсе не призывал к бунту и был верен самому себе: «И самое 14-е декабря,— спрашивал Вяземский, — не было ли впоследствии времени так сказать критика вооружённою рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть Историею государства Российского, хотя, конечно, участвующие в нём тогда не думали ни о Карамзине, ни о труде его».
На полях против этой записи Пушкин написал «Не лишнее ли?» ( XII, 285).
Дело в том, что поэт опасался упрощённых аналогий (Иван Грозный и самодержавие, с которым сражались декабристы). Разве не записал Пушкин, что «несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия» у Карамзина были опровергнуты «верным рассказом событий»? Разве сам Карамзин не говорил о заблуждениях восставших, как о «заблуждениях века»?
Нет, Пушкин иначе, сложнее смотрел на связь таких людей с общественным движением; непосредственно после страшных событий писал: «Не будем ни суеверны, ни односторонни <���…> Взглянем на трагедию взглядом Шекспира» ( XIII, 259).
Потянулись страшные месяцы арестов и следствия над сотнями друзей и приятелей. Обстановка была столь нервно-напряжённой, что Карамзин, как известно, испугался, прочитав в только что вышедшем сборнике стихотворений Пушкина латинский эпиграф — «Первая молодость воспевает любовь, более поздняя смятение». Издатель Пушкина Плетнёв успокоил, объяснив, что подразумевается смятение душевное; после того Плетнёв писал Пушкину: «Карамзины поручили очень благодарить тебя за подарок им твоих Стихотворений. Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения Годунова. Он никому его не покажет, или только тем, кому ты велишь. Жуковский тебя со слезами целует и о том же просит. Сделай милость, напиши им всем по письмецу» ( XIII, 255).
Таких тёплых, душевных слов от Карамзиных ещё не приходило никогда. Наверное, слились воедино разные чувства: и радость, что Пушкин уцелел, и размышления о «заблуждениях века», в которых, по сути, не виноват никто, и благодарность за присылку томика стихов с восторженными строками о «свитке гения» и «дыме столетий». Никогда ещё Карамзин столь прямо не просил прислать труд, и Пушкин волен был угадывать, не хочет ли историограф проверить «лояльность» драмы при настоящих обстоятельствах и поднести её новому царю для вызволения узника.
Но и в 1826-м Пушкин не хотел посылать трагедии Карамзину. И всё стеснялся писать на его имя. Судя по тому, что в следующем письме, 6 февраля 1826 года, Плетнёв повторял, что Пушкину «не худо бы <���…> навестить его <���Карамзина> письмом» ( XIII, 261),— поэт так и не прибегнул к прямому почтовому разговору с семьёй историографа.
Это объясняется двумя обстоятельствами.
Во-первых, около 20 января Пушкин уже послал очень откровенное письмо Жуковскому о своей «вине» и надеждах на освобождение, а к тому письму приписал: «Прежде чем сожжёшь (…), покажи его Карамзину и посоветуйся с ним» ( XIII, 258).
Читать дальше