В 1934 г. в длинном и горьком письме Адорно, отвечая на его критику, Блох несколько иначе высказывается против беньяминовской (а вместе с ним – и адорновской) формы философствования (Br II, 429f.). Вырванное из времени, существенное, важное в руках такой «филологии» становится мертвым, она выгоняет из него жизнь. Блох пишет, что овеществление нельзя преодолеть, доведя его до крайней точки, цитирует, поясняя свою позицию, «Дух утопии» и отмечает, что он «уже здесь имеет дело с праксисом и с подлинной, а именно с красной (то есть коммунистической. – И. Б.) тайной, и в решающих случаях, уже не с орнаментальными печатями и астральными мифами [524]… или лишь с такими орнаментальными печатями, в которые вторгается осуществляющая себя философия» (Br II, 430). Его собственные тексты, говорит Блох, не должны восприниматься как неудачный вариант беньяминовских – у них особый смысл, для них беньяминовская меланхолия – самый неподходящий из аффектов.
Ричард Волин находит наиболее общее объяснение этой конфронтации в том, что для Блоха была важнее философия, и свою эстетику он подчинял утопической истине, тогда как Беньямин был прежде всего литературным критиком, не готовым подчинять произведения искусства абстрактным онтологическим или теоретико-познавательным принципам [525]. Наверное, это не совсем так. Все-таки Блох и Беньямин занимались и философией, и литературной критикой, и наблюдение Волина имеет смысл исходя из характера этих занятий, которые у Беньямина, разумеется, были в большей степени сосредоточены на литературе. Но на философских выводах это уже не сказывается.
В письме Адорно Блох не случайно говорит о «праксисе». Беньямин для него так и остался эстетом, идеологом, пусть очень важным и значительным. Собственные тексты ему виделись в гораздо более революционном, точнее – активистском свете. И именно в этом исток оптимизма Блоха, веры в то, что утопический импульс сам по себе достаточен для того, чтобы преобразовать мир в направлении лучшего будущего, что само это утопическое беспокойство – источник постоянной трансформации, и обломки прежней эпической целостности мира – это не просто предмет меланхолического угнетения жизни, а фрагмент будущего, часть «мультиверсума», в которой угадывается его утопическая судьба. При этом Беньямина он – при всем почитании его идей – порой ставит в один ряд с сюрреалистами, то есть считает, что его парижский друг слишком увлекся снами, заблудился, бесцельно фланируя по улице с односторонним движением. Отсюда же проистекают и эстетические разногласия-разночтения, например, в трактовке ведущего для обоих принципа монтажа – приема, который Беньямин намеревался использовать в «Труде о пассажах». Но у него монтаж оставался прерыванием, деструкцией, превращался в демонтаж и в конце концов застывал в зловещем натюрморте [526].
И тем не менее беньяминовский остраняющий метод для своего автора оставался элементом политической практики, а мгновение – моментом решения, а не просто фрагментом внутренней жизни или эстетическим переживанием, которое нужно было бы просто зафиксировать или бесконечно длить [527]. Нет никаких сомнений, что Беньямин (с каждым годом все больше тяготевший к критической теории и собственной версии исторического материализма) мыслил свои работы как элемент эмансипации, коллективного пробуждения. Именно поэтому трудно до конца согласиться с Х. Айдамом, когда он разводит Блоха и Беньямина именно на основании того, что вопрос, который, согласно «Эпистемологическому предисловию», мог бы быть задан истине в целом, – это несуществующий вопрос, тогда как ответ на «неконструируемый вопрос» у Блоха формируется самой интенцией вопрошания [528]. И у Беньямина, и у Блоха есть элементы презентизма и перформативности – истина как бы сама являет себя (TE, 170). С этим и связаны энигматика вопрошания, невозможность поймать и зафиксировать мгновение, его темнота – опыт, который Блох фиксирует в «Духе утопии» и «Следах». Что же касается Беньямина, то он размещает вещи в витрине под стеклом только для того, чтобы они стали красноречивее, чтобы само их молчание, эта невыносимая статика, свидетельствовало и об истории, и о нашем в ней соучастии.
Даже раннее метафизическое понятие идеи – как объективной интерпретации кажущей саму себя и не поддающейся опрашиванию истины [529]– можно истолковать в утопическом ключе.
Идея это монада – в ней в предустановленном виде покоится репрезентация феноменов как их объективная интерпретация… В таком случае реальный мир вполне мог бы быть задачей в том смысле, что необходимо настолько глубоко вникнуть во все действительное, чтобы там открылась объективная интерпретация мира [530].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу