Однако, что совесть его в дымке , помнил всегда. И присно был этим мучим – нет, не так, как комфортно ощущает себя душа, «сожженная в совести», лишенная нервов и кожи. Скорее боясь погубить, чем погибнуть (подтрунивая над теми, кто кармической самсары боится паче своей же теплохлади), – а вместе почить на ложных лаврах, нежели проиграть, – тщился доискаться: так ли уж тождественны гордыня – и сожаление о превратном, поверхностном, штамповочно-примерочном толковании другими твоих грехов и страстей ? Не столько рассматривая радости двоих как нечто зыбкое в нравственном смысле (одним и тем же занимаются и в браке, и вне – одинаковы средства к дарованию жизни и хищению), скорее склонен был видеть в этом нечто роскошно-малодозволенное таким, кто, подобно ему, подвизаясь обретать и делиться, оказался малополезен. И в этой же связи почти лишен смысла был вопрос о его гибели или спасении. Разве-де важно, чем закончит малая букашка, клетка, былинка? Чему послужил: Богу, людям ли? Ах, абстрактной истине; вот в ней и пребудешь – в сем непроясненном . Не смог возлюбить, не дал любви ожить в делах, – так коей худшей участи страшиться? Или какой рай искупит сей ущерб, уврачует таковое увечье души?
И вовсе не желал отказаться от этой своей этомании, что ли. Даже ради любви. Ибо не очень-то верил, что совершенство любви склонно требовать жертв в виде посрамленной правды, профанируемой высшей истины, – как бы ни уверяли ламедические анекдоты о сотворении.
Совесть была замутнена и вот еще чем: нередкими обвинениями Того, винить Кого немыслимо. Тем не менее, винил и «предъявлял»: смерти детей, гибель малых детенышей зверюшек, всененужность достойных, недостоинство всенужных… Мол, пусть непричастен; но ведь попустил, держа все под контролем? Так, словно Тот сам не прошел через все это, отказавшись от надзаконности, отвергнув сделку с мерзким правосудием там, где невозможно с чистым сердцем нравиться нечистоте. Ссорился с Невинным, вздорил – и мирился, зная, что в первую голову себе надо попенять в инертности и промедлении.
Как окажется, через нечто подобное проходил и Дмухарский, еще в бытность свою полуангелом и почти мудрецом. Проходил – не прошел… Хватило малости: сочувствия благомрази в ее стремлениях к паноптичной, навязчивой самобытности, нюансами множащей сложность. Сказалось и его невинно-карьерно-конъюнктурное чутье, мечтательность по искусственном интеллекте – так, будто бы изначально не доверял Тому, чье мастерство непревзойденно…
Так вот, готов был Гвидов сам себя, ввиду невозможности «большого прыжка», хоть «культурной революции» да подвергнуть в рамках культивирования Жъ ( Ru ), пусть и в несовершенно-вынужденных формах. Да и вообще, по Прасанову, «прохрустеть в колесе истории». Вот только тянул, что ли, со всем этим конструктивным самопожертвованием, притом что знал: промедление – лишению жизни остатков смысла подобно!
И вот настало время, когда времени больше нет, когда смириться значит не уклониться от боя и не дезертировать перед вызовом и призывом к Пре . Когда нет уж сил даже смеяться лицемерию клуба мировых судей в законе, провозгласивших закон для всех, кроме себя. Когда назначение врага тождественно наступлению у хищника времени обеда, раннего ланча-ленча. Когда в этих условиях единственной непристойностью считается правда, озвучивание того положения, что палач прикидывается либо жертвой, либо избавителем, – взывая то к милосердию, то к покорности. Когда сами собой рождаются правила боя, сводящиеся, в самом деле, к целомудренной до неприличия максиме: «Блудству позерскому – бой!» Конец вашему вавилону и содому, господа нехорошие. Станем упиваться вином правды и исступленному истодеянию предаваться, как первой и последней, оставшейся и неисчерпаемой роскоши-неге.
Нет, битвы не бегал, дел не лытал. Разве что – любви. Долг а опись всех вех на просторе вечной женственности, которые неблагодарный миновал без колебаний (не сказать – без сожалений). Сколь ни прекрасны были все они, их жгучие отпечатки на сердце требовали бальзама, а не просто забвения подобным. Нет, не легковесным, не небулярно-сомнительным. Чем-то это было прекрасно, даже когда почти не было ничем. Едва уловимое – как негаданно-желанные напряжения души, что столь несравненно мощнее «возбешения плоти», «тонко-блудной страсти» духа – все требовало хранения.
А совсем недавно прошлое вернулось: то ли на непреклонную прочность испытывая, а не то – на безрассудно-поэтическую решимость там, где, в общем-то, и прозы достанет с лихвой. Он долгое время помнил ту прекраснейшую из дам, фею новогодних праздников, мамину подругу, посещавшую их дом в эти волшебные дни. Таковой же представала и внутри эта богиня. Которая, может, и не приглядывалась к подростку, зато новыми глазами взглянула на него восемнадцатилетнего, когда предложила поднатаскать за неделю перед поездкой в Венский нархоз-университет. Именно от нее, парящей меж и над Ташками, узнал о немецком происхождении этого самого слова, которое и услышит в Братиславе несколькими днями позже на пути следования. Круг замкнулся… Встречая неизменно задорным: «Komm bitte herein!» – она словно давала понять, что халат по нагому телу и тюрбан – это столь же обыденно, сколь и «приурочено». Он же, глупец, примет – о, не единожды! – наименее выгодную из возможных трактовок, полагая, что может помешать их встрече. Вот и помешал… Она деликатно выдерживала эту игру, порой держась подобно любимой девушке, которую норовят обидеть, и которая стерпит еще не то от любимого…
Читать дальше