Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо. Наверное, не сможет, ибо кровь и небо несовместимы.
Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Кто в первые три июньских дня полег под белоствольными березками, высаженными русским дворянином Белокуровым или Белобородовым и шелестевшими своими траурными листьями, кто был убит у своего дома, у своей лавки, у своего верстака.
Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол?
А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить и дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..
Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко.
За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву?
Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, той самой, которая была влюблена в него, Ицхака, по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»).
Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы.
Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – прозрачный, тающий на глазах кренделечек синевы.
Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам, перед тем, как они воспарят к Нему.
Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась, как приток, в мощеную булыжником улицу, такую знакомую и такую чужую.
Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна платке, плетется, бывало, сзади, а он, словно жеребенок, бежит впереди, распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, полная, одышливая, оглядывается в испуге, ищет его и взывает в пустоту:
– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так растерянно влюбленно, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
– Ицикл, Ицикл…
Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю…
Да, тут Моше Гершензон, пожалуй, прав – лучше в петлю. Не страшно забыть название своего местечка, не вспомнить номер полка, в котором служил уланом, можно навеки забыть какую-нибудь важную дату – день свадьбы или день Победы в Берлине, но не дай бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?
Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад в конце аллеи замаячила чья-то фигура.
Нет, то был не Натан Гутионтов, не Моше Гершензон, не вечно подвыпивший Гирш Оленев-Померанц и не Лея Стависская. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль.
Ведро позвякивало в утренней тишине Бернардинского сада, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских, о кладах, которые странники находили среди песков, о чудотворных колодцах – зачерпнешь из них пригоршню воды и излечишься от всех болячек.
Россказни россказнями, но когда тебе восемьдесят пять с гаком, пустыня приходит тебе на ум и без всяких баек. Каждый из них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава богу, хлеба хватило, и пуля миновала.
Читать дальше