Ицхак любил смотреть на коров, следить за тем, как они спускаются к водопою, медленно и жадно пьют бессмертную воду и сами, казалось, обретают бессмертие. Закончат свой земной круг отец и мать, умрет он, Ицхак, уйдут в небытие братья Айзик и Гилель, а эти большеголовые, большеглазые животные с поступью древних цариц, торжественной и величавой, пребудут вечно – до скончания дней топтать и топтать им сочную прибрежную траву, поворачивать тяжелую голову, как унизанную жемчугом корону, к закатному солнцу. И так же до скончания дней с их влажных и непроницаемых морд будет стекать утепленная дыханием струйка.
С тех давних пор она, эта струйка, втекает в его, Ицхака, душу. Втекает и сейчас, когда в Бернардинском саду, в парке забытых Богом евреев, он ждет своих собутыльников, тех, с кем целыми днями под сенью дружелюбных и терпеливых лип пьет самый сладкий и самый горький напиток на свете – воспоминания. Воспоминания о раввинах и служках, коровах и лошадях, о речной воде и березовых рощах. О временах, когда и он был бессмертен, как то стадо, как та река, как то солнце над ней.
В наспех вырытых окопах под Алексеевкой и Прохоровкой перед его, Ицхака, заметенными порошей безысходности глазами сверкала эта стекающая с коровьих морд струйка. Он припадал к ней искореженным жаждой ртом и втягивал пересохшими губами каплю за каплей. Но – о, чудо! – вода не убывала, не иссякала, не кончалась.
Как странно, поймал себя на мысли Ицхак, отсюда, от Бернардинского сада, где они собираются на пятачке под липами, до той же Вилии было не более полверсты, но это была другая река, то была не та Вилия, которая протекала через его память, через каждое из восьмидесяти пяти его несчастий. У этой реки, до которой было рукой подать, был другой окрас, другой голос, она не кишела теми тайнами, которые сводили его в детстве с ума и из-за которых он дважды чуть не утонул.
Ицхак то и дело оглядывался по сторонам, но Натана Гутионтова нигде не было видно. По правде говоря, Малкин не жалел, что друг запаздывает. Он наслаждался одиночеством. Ему хотелось все больше и больше хмелеть. Хмель разливался по его телу, туманил глаза, усыплял. Еще миг – и Ицхак уснет, приснится какой-нибудь сон – берег той Вилии, коровы, солнце, шмели.
Хмелеть, хмелеть, хмелеть…
Сразу же после войны – кажется, в сорок шестом – он поехал с Эстер (господи, сколько уже прошло после ее смерти!) на родину в свое местечко – туда , где в тесной каморке, под засиженным перекормленными мухами оконцем, не разгибая спины, корпел с шилом в руках его отец Довид, туда, где на дворе стояла пустая телега его дяди – балагулы Рахмиэля, торчащие оглобли которой вонзались в синее равнодушное небо, туда , где на бессмертном прибрежном лужке паслись бессмертные коровы и окунали свои унизанные жемчугом короны в бессмертную темно-зеленого окраса воду.
Ицхак вспомнил, как он и Эстер слезли с неспешного, почти пустого поезда и по теплой, как парное молоко, весенней грязи потопали с местечкового вокзала, еще по-зимнему стылого и понурого, в ту сторону, у которой нет и никогда не будет другого имени, как родина.
Когда они приблизились к местечку настолько, что можно было легко разглядеть белую, засахарившуюся, словно варенье, кладку костела, чудом уцелевшего в лихолетье, деревянную мельницу, напоминавшую огромную засушенную стрекозу, и бросившиеся от них врассыпную дома (во всяком случае, так Ицхаку и Эстер показалось, ибо от неправдоподобно яркого солнца рябило в глазах и все дробилось и рассыпалось), их охватило знобкое волнение. Как Ицхак и Эстер ни пытались отряхнуться от покалывающей дрожи, брызги ее не высыхали на солнце, не исчезали, а отскакивали от разлитой вокруг весенней сини, как от каменной ограды, и снова возвращались к ним.
– Ицхак, – прошептала Эстер и притронулась к его рукаву, – ты уверен: мы сошли, где надо?
Он отчетливо слышал в Бернардинском саду ее голос, тот давний, звучный, не сравнимый ни с какими другими, голос, не искаженный болезнью, не тронутый старостью, голос, а не хрип, не жуткое бормотание смертницы.
– Не знаю, где надо, где не надо, но сошли.
– Там, где надо? – по обыкновению переспросила Эстер.
– Там! – закричал Ицхак и сам испугался своего крика.
На кого он тогда кричал? Ицхак наморщил лоб, пытаясь вспомнить, на кого.
Не на Эстер, конечно. На нее он никогда не кричал.
Наверное, на страх, на время – воплощение страха; хотя время – кричи на него, не кричи, – все равно не переменишь.
Читать дальше