– Кем? – задумался Моше. – Ну, может, кошкой, а может, курицей.
Ицхак на него даже обиделся: сам так он в прошлом – китаец, малаец, нанаец, а ты – черт-те кто, чуть ли не собака.
Нет, нет, может он, Ицхак, в прошлой жизни был вот таким серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза; воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев из Германии, – заурядной, как горошина, птичкой, у которой никогда, кроме непривередливого клюва, кроме маленьких крыльев и такого же маленького сердца, ничего не было.
Да бог с ней, с прошлой жизнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей.
Раз есть прошлая жизнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже изредка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.
Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями (поди посчитайся, если к тебе толпы стоят, да что там толпы, – толпы толп, тьма-тьмущая просящих и уповающих на твою милость), то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, ну в крайнем случае, восточным, только не северным – стужи на его веку хватило вдоволь.
Нет доли лучше, чем обвевать теплом чью-то голову, трепать чьи-то седые космы, умощать чье-то лицо влагой южных морей, опрыскивать каплями, как опрыскивал одеколоном своих клиентов Натан Гутионтов, обдавать каждого встречного и поперечного запахами оливковых и апельсиновых рощ. Пусть пахнут, пусть благоухают!
Разве можно для себя придумать участь более прекрасную, чем быть ветром – ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер – не еврей и не китаец, он – ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной шар.
Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, и то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.
Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было. Чтобы избавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.
Уже повеяло домовитым печным дымом – провозвестником жилья.
Ицхак напряг глаза и всмотрелся в даль. Клубы дыма вились вроде бы над местечковой синагогой.
Мало что вьется в памяти, подумал поначалу Малкин.
Но разве рядом с молельней, в которую он ходил с малолетства и в которой за день до войны, в субботу, вместе со всеми читал недельную главу Торы об исходе евреев из египетской неволи, не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись хозяйки, что-то варящие и пекущие? Время пирогов для живых только и начинается. Это мертвые уже никогда не сядут за стол и даже крошки от печева не отщипнут. Это расстрелянные в белой рощице не выковыряют ни одной изюминки, ни одной маковой росинки – их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.
Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном Зазеркалье. Колечки то соединялись, то расплывались, напоминая невиданных зверей, бесплотных птиц и цветы, лишенные запаха, но поражающие своими формами.
Однажды отец – сапожник Довид, перехватив его взгляд, сказал:
– И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.
С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан из отлетевших душ – сапожников и служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых.
Читать дальше