Ицхак снова прислушался, но на сей раз он услышал не шелест листьев, не пересвист птиц, а веселый ор молодых жеребчиков, провожавших первую красавицу местечка в Америку:
– Лея, Лея! Останься!
– Лея, Лея, – повторил Ицхак пересохшими губами.
Ее именем было залито все вокруг – и проселочная дорога от местечка до вокзала, и аллея в Бернардинском саду, и чистые заасфальтированные тропинки на еврейском кладбище в Детройте.
Ицхак давно убедился в том, что если хорошенько прислушаться, если выбраться из-под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени; и голоса покойников; и имя сестры, уехавшей полвека тому назад; и шуршание птичьих крыл над пирогом, выпеченным твоей невестой; и бодрый самонадеянный стук высоких уланских сапог, изготовленных не то в Чехословакии, не то в Англии, о мостовую в далеком городе Алитусе; и скрип тележных колес исчезнувшего, как мамонт, еврейского балагулы Рахмиэля; и капель, весеннюю капель в двадцать пятом году.
Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память – не любовь к тем, кто ушел и никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?
Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в ту далекую и уже недосягаемую проселочную дорогу, пролегшую как бы не по земле, а по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту и ясность, выталкивал из забвения кровоточащие куски жизни в надежде на то, что ему еще удастся сложить из них что-то живое – ну если не живое, то хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.
Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается. Ничего удивительного в его опозданиях нет. Натану не двадцать и не тридцать. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока втиснется в него через переднюю дверь, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса – по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве, – пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.
Вдвоем, конечно, веселей. Недаром они кучкуются все дни недели, кроме воскресенья. Хотя что это за кучка – пять-шесть человек: он, Ицхак; Гутионтов; Лея Стависская, которую Бог покарал больше других, отняв у нее память; Гирш Оленев-Померанц – флейтист, лагерник; зубной техник Моше Гершензон – грамотей, пересмешник и спорщик. Приходит иногда жена Гутионтова Нина и внучка Стависской. Грамотей Моше Гершензон недаром сказал: «Вместе жечь костер воспоминаний приятнее. Каждый подбрасывает в огонь свою охапку хвороста. А у кого хвороста нет, тот на него дует. Подует, и пламя – ярче».
Какой хворост, такое и пламя, вздохнул Ицхак. Но как ни крути – вместе лучше. Правда, хорошо, пусть и недолго, побыть одному. Бывает, и другу всего не расскажешь, даже дереву не поведаешь. Поведаешь, а оно возьмет и всем разболтает своим шелестом. Но разве молчание уберегает от пересуд и неприятностей? Как пораскинешь мозгами, ведь тебя слышат, даже когда ты молчишь. Ты молчишь, а твои мысли, как на ладони. Ну, в первую очередь, слышит Он, Господь, нас сотворивший. Слышит и мотает себе на ус и записывает в свою книгу. А книга его – без конца и края, страниц на всех хватит, Он никого не забудет. Слышат тебя и деревья, и этот вот замурзанный воробей, прыгающий в поисках крохи покрупнее от одной скамейки до другой, как евреи из одной страны в другую.
И ветер слышит. Не зря же он треплет твои седые космы и шумит над ухом.
Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними – с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями – ротный Тюрин называл их жидками.
Не дай бог, листья перестанут шуметь, ветер – ворошить седые патлы, воробьи – чирикать! Пусть шумят, пусть чирикают, сколько душе угодно, пусть ворошат остатки твоих волос. Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жизни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем.
Читать дальше