Кстати, и в письме мог высказаться. Ведь письмо – это тоже беседа. Вряд ли оно попадет на глаза кому-то, кроме близких родственников адресата.
Вот хотя бы письмо моему отцу, помеченное августом шестьдесят восьмого года. Начинается оно вполне добродушно: «На днях была ограблена коллекция Чудновского. Воры унесли всех Малевичей, Кандинских, Гончаровых, Ларионовых, обнаружив высокое понимание живописи… Гранин уезжает в Болгарию греть свои замыслы. Пишет большой роман. О чем? Держит в секрете», но потом тон резко меняется: «Юрию Трифонову я теперь враг. Он обругал К. Вагинова в своих американских заметках в «Ин. литературе».
И все же прозу Геннадий Самойлович писал уже по-другому. Обэриутская традиция была крайностью, а он склонялся к разного рода «гремучим смесям». Скорее всего, этим он не облегчал, но усложнял свою жизнь – в его сочинениях можно обнаружить размышления на эту тему.
В одной из поздних повестей Гор описал ученого, специалиста по каким-то сверхсложным материям, в то же время пишущего стихи. «Стихи для него, – характеризует он своего героя, – были способом разговора с самим собой». Возможно, Геннадий Самойлович имел виду себя и свою ситуацию – ведь с общепризнанной точки зрения он был автором фантастических романов, но никак не поэтом и мыслителем.
Это было особенно обидно потому, что жанр фантастики, традиционно связанный с новейшими открытиями, с попытками заглянуть в будущее, был ему по сути чужд. С техникой Гор находился в отношениях столь же непростых, как с бытом: достаточно сказать, что всякий раз, когда он становился на эскалатор метро, у него на лбу выступали капельки пота.
В этом и была настоящая сложность – куда более неразрешимая, чем все придуманные им «квадратуры круга». Как ни стремился Геннадий Самойлович соответствовать своей эпохе, он оставался человеком прошлого – времени, где нет ни метро, ни космических полетов, но живы и здравствуют Хармс, Введенский и Вагинов.
Почему вдруг это воспоминание? Да потому, что кто-то изо всех сил пытается оказаться в кадре, зафиксировать свое присутствие, а Зоя Борисовна думает совсем о другом.
Казалось бы, ее рассказам не подходит устный статус. Все же настоящая литература. Вместе с тем она никак не привыкнет к тому, что этим историям суждена отдельная жизнь.
Как видно, так же впадал в отчаяние акын. Уж очень тесно переплелись звуки его домбры со словами сочиненных им песен.
Или, к примеру, медиум. Странно видеть, как прошедшее через тебя и говорившее твоим голосом, превращается в ровные ряды строк.
Конечно, тут имеет значение чувство собственности. Мое прошлое! Не позволю, чтобы оно попало в посторонние руки.
Еще важно ощущение своих прав. Человеку, который всю жизнь воспринимал себя как автора, трудно признать себя персонажем.
И все же, скорее всего, тут так же как с горовскими стихами и разговорами. Потому это и самое сокровенное, что оно сторонится излишней публичности.
Другое дело, что Геннадий Самойлович как-то примирял одно с другим. Даже борщ с сюрреализмом, – как шутил упомянутый Берковский, – у него в доме уживались.
Нет, Зоя Борисовна настроена категоричней. Вроде она прочитала этот текст и один, и второй раз, а все что-то колеблется.
Никакая это не вздорность, а позиция. Передавшаяся по наследству уверенность в том, что «…произведение может остаться незафиксированным» и при этом входить «в состав литературы».
Как всегда, Борис Викторович высказывался чуть отстраненно, но утверждал вещи воистину поразительные. Даже ни на что не претендующему экспромту он предрекал ту же роль, что записанным на бумаге текстам.
Для людей двадцатых-тридцатых годов эта идея едва ли не ключевая. Слишком очевидным стало то, что рассчитывать на печатный станок нет никакого смысла.
Неслучайно Ахматова назвала свою эпоху догутенберговой, а Булгаков был уверен, что «рукописи не горят» и «никогда ничего не просите. Придут и сами дадут».
Вот и Зоя Борисовна следует этим правилам. Точно знает, что все, заслуживающее внимания, непременно дойдет до адресата.
Как-то мы с ней обсуждали один спектакль. Она сказала: все хорошо, если бы не чрезмерное внимание к залу. Был бы режиссер к нему чуть равнодушней, не было бы ему цены.
Тут-то я и воскликнул: Гор. Пусть Геннадий Самойлович не решался писать как Хармс и Вагинов, но он хотя бы о них помнил.
И еще я сказал: коллекция. Квартира, конечно, не музей, но зато среди тех, кто видел этого Тышлера или Панкова, не было случайных людей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу