Я еще не догадывался, что в подобных учреждениях (хотя у меня уже был опыт эрмитажной практики) первые дни службы — процесс искуса и вербовки, что каждый сотрудник тянет нового на свою сторону, что тех, кто нравится начальству, терпеть не могут, но с ними заигрывают. А я всем верил, старался, как всегда, всем понравиться и всех, как всегда, естественно, раздражал. Уже потом мне доложили, что наша директриса сладко рассказывала: «У нас теперь служит сыник (!) писателя Юрия Германа». Меня, конечно, прозвали «сыник папика». Старые и стареющие желчные музейные дамы смотрели на меня с тусклой ненавистью, обращались относительно вежливо. Они знали много (за исключением совершенно невежественной главной партийной дамы, заведовавшей парком, — «завдубами», как неосторожно и прямолинейно сострил как-то я), но только о своем, и мою скороспелую светскую ученость, желание во всем видеть «ассоциативные связи», умение «говорить красиво» принимали с понятным раздражением. К тому же — любимчик, не вылезаю из кабинета. А я и в гости к Анне Ивановне хаживал, в ее квартиру, устроенную прямо в музее, подчеркнуто «интеллигентную», разумно скромную, со множеством нарочито и взволнованно разбросанных книг и журналов, число и серьезность которых постоянно и наглядно демонстрировались. Она жила со старушкой-мамой Анной Тимофеевной, но таинственным образом и постоянно упоминала о своем непростом и романтическом прошлом.
Оказывается, «телятник» Анны Ивановны, ее лицеприятное внимание к новеньким давно уже стали притчей во языцех, а я ничего не понял. Увы, лишь много лет спустя прочел я письмо Пушкина брату:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом: это — средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоем в свет.
Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем.
Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать; люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
Никогда не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего — предательство. — Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает».
Конечно, надо было быть Пушкиным, чтобы написать такое в двадцать три года! Но чтобы не понять совсем ничего, как я, надо было обладать моим тупым идеализмом.
Персонажи во дворце были удивительные. Единственное, что объединяло их, — горделивое чувство собственной значительности. Сейчас я говорю об относительно молодых, о тех, кто был в той или иной степени моим сверстником.
Василий Павлович Бетаки — наш «методист». Потом он стал диссидентом, довольно известным поэтом и переводчиком. Я встретил его в Париже спустя тридцать лет. Он остался таким же — громогласным, млеющим от самого себя, фанфаронистым и беззащитным, провинциально-ленинградским. Но и тогда он, совершенно еще необразованный, просто невежественный молодой человек, нелепый, донельзя похожий на молодого Дуремара, относящийся к себе с восторженной серьезностью, романтический и лукавый, смешной царедворец Павловского «двора» 1957 года, поражал смешением назойливой невоспитанности и агрессивной первобытной талантливости. Он писал стихи, стилизованные под «осьмнадцатый век», писал без знания и вкуса, но с гениальными почти догадками. С ним было интересно, хотя и принадлежал он к распространенному типу людей столь же талантливых, сколь и утомительных.
Экскурсия в Павловском парке, ведет ее Василий Бетаки. 1958
Полной противоположностью ему тогда был (таким и прожил он всю свою жизнь) другой наш сотрудник — Илья (Леонид) Михайлович Гуревич, служивший, несмотря на гуманитарное свое образование, в массовом отделе. Милейший, головокружительно светский, в смысле восхищения самим собою он ничем не уступал Василию Павловичу, но нарциссизм его был как-то шире, радостнее, было в нем нечто абсолютное и доброжелательное. Бетаки косил под дачного радикала, громко хохотал, не стесняясь редких кривых зубов, ходил в немыслимых, каких-то «базаровских» парусиновых балахонах, восхищался порой не только своими стихами, к жизненным благам был равнодушен. А Илья Михайлович, «Леня», — этот старался быть светским львом, франтом, свирепым донжуаном и нравился себе истерически — чистой пробы эготист. А нравиться было чему. Красив, с хищным горбоносым профилем профессионального донжуана, голосом обладал рокочущим и вкрадчивым, умел хорошо острить и мило поддерживать светский треп, а главное, была у него эта всепобеждающая любовь к себе, которая на известной степени преувеличения становится даже заразительной. С ним было веселее и проще, чем с талантливым и неопрятно-болтливым Бетаки. У Ильи Михайловича бывал я в Ленинграде в гостях («Ковры у меня китайские, мебель шведская», — уронил он, приглашая к себе). Он жил в коммуналке, но все равно как-то роскошно, развязно, широко. После истфака служил даже в торговле, но и эта странность биографии ему шла, была в нем какая-то слегка даже блатная романтика. С ним впервые после детства сходил я в кондитерскую «Норд» (уже давно «Север»), что было вовсе не дорого, рублей по двадцать пять с персоны (билет в кино стоил тогда пятерку), но все же казалось не совсем пристойным: я прочно записал себя в материальные низы, да и был, конечно, вполне еще нищим.
Читать дальше