Мы не властны над будущим. Зато прошлое принадлежит нам безраздельно. И если оно прожито светло, мы можем в трудную минуту черпать в нем силы.
Меня часто навещали в больницах мои близкие и друзья. Но ждала я больше всех маму. Еще только просыпалась, думала о том, скорее бы четыре часа: приоткроется дверь, и осторожно, с опаской заглянут тревожные глаза мамы — как я? С этой мечтой я и жила весь день. Она приходила ко мне в больницу, уже совсем старенькая, ежедневно.
Мы давно стали взрослыми, с нас и спрос, как со взрослых. И только для матерей мы навсегда остаемся маленькими. В жизни ничего не повторяется, тем более не может повториться детство. И только рядом с матерью мы возвращаемся в чудесную и солнечную страну. Почему-то люди чаще всего осознают это лишь тогда, когда матери уходят…
Судьба одарила меня невероятным счастьем — до глубокой старости мама была со мной. И когда та же судьба ушибала меня, хотелось покрепче прижаться к маме, будто она могла защитить меня от беды. Она физически ощущала мою боль, словно болела сама. И не было для нее ничего радостнее моей радости.
Мы, взрослые, умудренные жизнью мужчины и женщины, боимся казаться сентиментальными. Я целовала самые нежные на свете мамины руки потихоньку от чужих взглядов и черпала в ней, старенькой и несломившейся, силы, терпение, надежду…
Кто же перечитает страницы щедро прожитой ею жизни, полной волнующих движений души в поисках счастья для своих детей?
…Как удавалось маме в ее преклонном возрасте, с болезнями и столькими катастрофами оставаться веселой, жизнерадостной, с таким удивительным, только ей присущим смехом? Но все это на людях. Видели бы вы ее, когда она была одна со мной, — усталая, больная. Эти горькие, тихие слезы, эти вздрагивающие от подавляемых рыданий плечи. В такие минуты она казалась мне маленькой, беспомощной и безутешной. И было трудно подыскать слова и трудно молчать. Тогда я перебиралась на ее широкую кровать и нежно поглаживала, ласкала, как можно ласкать лишь ребенка.
Мама, которая так любила все живое, уже не в силах была держать не только собак, но и кошек. У нас остались одни птицы, не в клетке, конечно, — за окном. Повесила кормушку для синичек. Зимой прилетают, клюют семечки, сами серые, с желтой грудкой и черной полоской — словно галстук повязан. А весной одно огорчение: они перебираются в лес. Зато летом в лесу раздолье для мамы! Рано поутру можно даже соловья послушать — нет песен красивее! А тут вдруг кукушка, лентяйка, собственного гнезда не совьет, да еще и считает, сколько лет кому жить осталось. Дятел кору деревьев долбит, пропитание добывает. Сорока гостей зазывает. А то вдруг и ворона закаркает — это уж совсем ни к чему.
Так и не знаю, для кого больше раздолья в лесу — для птиц или для мамы.
А потом она приходила домой и писала маслом и лес, и речку, и пруд, чтобы все это увидела я. Взялась за кисть в семьдесят. И писала до конца. Не иссякала ее любовь к жизни. Не терялся с годами вкус к ней. Не убивали удары судьбы. Не увядала красота. Наверное, потому, что она была одарена каким-то внутренним светом человечности.
…Мама вышивала этот ковер, сидя возле меня в больнице. Болела я тяжко, впадая в беспамятство, а иногда оказываясь на пороге смерти. Тогда она бросала свою вышивку и делала для меня все, что велели врачи, и больше того. Она делала тогда для меня невозможное. Она всю жизнь делала для меня невозможное. А врачи заходили поминутно. И вызволили меня из беды, только не знаю, кто больше — врачи или мама. Ночью она ставила у моей кровати три стула, кто-нибудь из больных отдавал одну из своих подушек, и так, одетая и не накрытая, ложилась она на свое жесткое ложе. А ведь ей было тогда далеко за шестьдесят. Она и за восемьдесят оставалась такой же. Но только когда пришло ее время, я не смогла быть рядом. Мои переживания никому не были нужны — нужно было дело, а его не было. Так и будет висеть над моей кроватью вышитый мамой ковер с ярким фантастическим узором, как живой укор моему вынужденному бездействию.
Так вот как это бывает. Закатилось мое солнышко — умерла мама. И нет ни в сердце, ни в голове свободного от печали места. Одна она заполнила меня. Какая-то омертвелость и тупость. И непрерывная тоска. Не можешь даже плакать, лишь душа выворачивается наизнанку. Вот как это бывает…
В смертной тоске по маме думаю бессонными ночами о том, как строить жизнь — одинокой, больной, беспомощной, уже немолодой. Когда хожу на костылях отпущенные судьбой десять минут, непременно подхожу к цепной собаке, ласкаю ее, а она умудряется облизать мне не только руки, но и лицо. Собачница по натуре, я, видимо, в эти минуты нахожусь в ее состоянии. Она, прикованная цепью к будке, мечется в стремлении обрести свободу — я задыхаюсь от тоски в своих четырех стенах. Не вижу выхода. И хочется скулить по-собачьи…
Читать дальше