Наконец машина остановилась, послышались шаги по гравию, и шофер открыл снаружи створки. Крайкович спрыгнул, принял меня на вытянутые руки, помог преодолеть палисадник и подняться по ступеням. С помощью сердобольного седого санитара усадив меня в приемном покое на блистающий белой эмалевой краской табурет, Крайкович простился и отправился на поиски комбрига.
На пороге, завязывая на спине тесемки халата, появился хирург Хулиан, несмотря на молодость, в недавнем прошлом, по рассказам Хейльбрунна, медицинская знаменитость и гордость той самой университетской клиники, развалины которой мы недели две назад пытались взять. Хулиан был даже излишне для мужчины хорош собой, неизменно весел и отлично владел французским, а так как я располагал солидным запасом парижских острот, отражавших модное в те годы пренебрежительное отношение к медицине, то мы со старшим бригадным хирургом, когда он попадал в штаб, постоянно пикировались. Стараясь отвлечь мое внимание от разрывающегося на части плеча, Хулиан напомнил свою угрозу, если я когда-нибудь попаду к нему на операционный стол, в первую очередь отрезать мне язык, сам же осторожно расстегнул мою новенькую, подаренную на днях Лукачем светло-желтую курточку из тонкой — почти как лайковые перчатки — кожи. Еще бережнее обошелся мой словесный недруг с верхними пуговицами и крючками на воротнике френча, раздвинул его, заглянул под рубашку и тихонько свистнул. Пожилой санитар или фельдшер подал на никелированном подносике ножницы необычной формы величиной с портновские. Хулиан взял их и, не поднимая больной руки, легонько натянул на ней обшлаг.
— Мясник! — воскликнул я, но тут же сбавил голос, потому что он болезненным эхом отдался в плече. — Чтоб я позволил кромсать такую вещь? Раньше ты превратишься в труп! — Я угрожающе положил левую ладонь на незастегивающуюся кобуру.
— Что ты, старина, что ты, — рассмеялся Хулиан моему испугу. — Я не собираюсь портить твои кожаные доспехи. Мы отнимем тебе руку до плеча и как раз по шву, так чтобы пришить потом рукав на место было нетрудно.
Я собрался ответить ему в тон, но кто-то, подойдя сзади, запрокинул мне голову, набросил на лицо мокрую марлю и прижал. В ноздри проник удушливо сладкий запах. Дыхание пресеклось. Я рванулся и потерял сознание.
В себя я пришел лежа навзничь на койке в маленькой комнатке. Косой потолок показывал, что она под самой крышей. В ногах висела на стуле моя одежда, но рукав драгоценной куртки был разрезан по всей длине до ворота. На тумбочке лежала кобура с парабеллумом, аккуратно обмотанная ее ремешком, чтоб он не выпал. Несмотря на тошноту, бывшую неприятным последствием хлороформа, я испытывал невыразимое облегчение: плечо больше не терзало меня, оно как бы отсутствовало. Я робко прикоснулся к нему. Оказалось, что оно стянуто широченными бинтами, прижимавшими к телу предплечье, локоть и положенную ниже груди кисть, и притом так туго — невозможно и пальцем шелохнуть.
Облегченно вздохнув, я на несколько минут или часов — не знаю — погрузился в полузабытье, пока из коридора не донесся сбивчивый звон шпор. Ко мне ввели зареванного молодого бойца с распухшей ручищей на перевязи. Я узнал в нем белоруса Казимира, того, что помог нашему отделению ознакомиться с «гишпаньской» винтовкой, а затем, перед отправкой из Альбасете, был взят в кавалерию. Седовласый санитар молча стащил с него топорные, будто из чугуна, сапожищи, какие носят артиллерийские ездовые, раздел до белья, опять просунул обложенную ватой раздутую лапу в перевязь, откинул одеяло и вышел. Казимир остался сидеть, свесив босые ноги с койки, и как грудного ребенка укачивал здоровой рукой покалеченную.
Я спросил, где его ранило, — бригада же в резерве. Всхлипывая, он объяснил, что, когда их польский взвод возвращался с похорон, Казимиров жеребец ни с того ни с сего поддал задними ногами и сбросил его, да потом еще на дыбки встал и опустился прямо подковой на запястье. Посочувствовав Казимиру, я заинтересовался, с каких это похорон они возвращались.
— Як то с каких? Комиссажа захоронили.
— Кого-кого? — безотчетно переспросил я, но, раньше чем Казимир ответил, понял — кого, и сердце мое сжалось.
— А нашего, со швадрону. Гримм он звался.
Я до того ослабел от перенесенной утром боли да и от наркоза, что по щекам самопроизвольно покатились слезы. Вероятно, действие хлороформа еще не полностью прекратилось, потому что сквозь них я отчетливо, как наяву, посередине проступающей в предвечернем сумраке белой двери увидел худое умное лицо Пьера. Быстро разрастаясь, оно приближалось ко мне, но я сморгнул застилавшие глаза слезы, и все пропало.
Читать дальше