Кто-то туда собрался уже умирать, но пока мы едем читать стихи, — так я по крайней мере считаю, составляя в уме программу, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой правды “ребят из Горного”. Жозеф тоже сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного института со скульптурными группами, мы скрежещем еще куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района. Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро слушателей, кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами — всего шесть или семь человек, не больше. Иосиф читает, читает, читает… Я все это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.
— Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? — “Возьми себе на ужин?..”
– “Какого-нибудь слабого вина”…
— Вот-вот… “Слабого” — это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении “Воротишься на родину…” появилась поправка: “… Какого-нибудь сладкого вина”.
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю, дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Ho из очередной экспедиции вдруг “отвалил” в самом ее начале и задолго до срока вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад — туда его вырулил Дос Пассос, чей “1919” я давал ему незадолго до отъезда. Мне также на прочет были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском “Ундервуде”. По объему — два коротких рассказа: один — внутренний монолог похитителя самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй — написанный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса: Дос Пассос почти один к одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку оранжереи…
Я мог заметить вслух лишь: “Уж очень — Дос Пассос”, — и все, об этой прозе я ни от него, да и ни от кого другого более не слыхал, осталось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку.
(А ту книгу я видел позднее в музейной экспозиции “Домашняя библиотека И. Бродского”, — видно, он ее зачитал. Но оттуда уже не вернешь.)
Вдруг звонит:
— Болова приглашает нас послушать Галчинского.
— Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
— У ее знакомой польки есть его записи; а вернее — пластинки. Едем?
— Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского “Годунова” — и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо что и Димитрий… Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая…
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска, — русые славянские волосы, блеклые глаза, ломаные движения — и очаровательный акцент:
— Бовова! Дзима, Ошя…
И, переспрашивая:
— Пожавуста?
Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму “Зачарованная дорожка” — элегантно, магически и артикулированно. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же — колдовство:
Зачарована дорожка,
Зачарованы дрожкарж,
Зачарованы кон.
Так, кажется, звучало с польской пластинки… Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. “Зачарованная”? — не то ударение. “Заколдованная”? Тоже. “Заговоренные дрожки”, — так перевел Иосиф. Ближе… Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.
— Дзима, еще! Ошя…
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким мостом, стоит “зачарованная” белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной клумбе, засаженной каннами, и она босиком хрустит по сочным стеблям. Всеобщая эйфория!
Читать дальше