— Гони, — сказал Маню, устроившись на заднем сиденье.
Я выехал на площадь дю Мазо. Мне казалось, будто я слышу полицейские сирены совсем близко, у нас за спиной. Справа — квартал Панье. Там улиц нет, сплошные лестницы. Слева от меня улица Гирланд, проезд туда закрыт. Я поехал по улице Кэсри, потом по улице Сен-Лоран.
— Ты мудак или кто! Там же крысоловка.
— Это ты мудак! Зачем ты выстрелил?
Я остановил машину у тупика Бель-Мариньер. Показал на лестницу между новыми домами.
— Разбегаемся здесь, пешком. (Уго до сих пор молчал.) Ты в порядке, Уго?
— Взяли около пяти тысяч. Это наше самое клевое «дело».
Маню ушел по улице Мартегаль. Уго — по авеню Сен-Жак. Я — по улице де ля Лож. Но я не присоединился к ним в «Пеано», как это теперь вошло у нас в привычку. Я вернулся домой, и меня вырвало. Потом я стал пить. Пить и плакать, глядя с балкона на город. Я слышал храп отца. Он «вкалывал» за гроши, страдал, но, думал я, никогда мне не быть таким счастливым, как он. Лежа совершенно пьяный на кровати, я перед портретом матери поклялся ей, что, если аптекарь выздоровеет, я стану кюре, а если не выживет, буду полицейский. Что бы то ни было, но клятву я дал. На следующий день я завербовался в колониальные войска на три года. Аптекарь оказался ни мертвым, ни живым, а полностью парализованным. Я просил снова послать меня в Джибути. Там я и видел Уго в последний раз.
Все наши сокровища находились здесь, в хижине. Нетронутые. Книги, пластинки. Но в живых остался я один.
«Я вам приготовила „foccacha“», — написала Онорина на клочке бумаги. Фоккача — это нечто вроде горячего сэндвича с сыром и ветчиной, но из теста для пиццы. А кладут в него все что угодно. И подают горячим. В этот вечер фоккача была с сырокопченой ветчиной и сыром модзарелла. Онорина, после смерти Туану три года назад, каждый день готовила мне. Ей уже исполнилось семьдесят, но готовить ей нравилось. Однако готовкой она могла заниматься только для мужчины. Я был ее мужчиной, и я это обожал. Я сел в лодку, поставив рядом с собой фоккачу и бутылку наливки из белой смородины — «кло будар» урожая 1991 года. Я отплыл на веслах, чтобы не нарушать сон соседей, потом, пройдя дамбу, завел мотор и взял курс на остров Майр.
Мне очень хотелось побыть здесь. Между небом и морем. Передо мной, словно светлячок, простирался весь Марсельский залив. Я перестал грести. Мой отец всегда выбирал весла. Он брал меня за руки и говорил: «Не бойся». Он опускал меня в воду до плеч. Лодка кренилась в мою сторону, и лицо отца было прямо над моим лицом. Он мне улыбался. «Хорошо, да». В знак согласия я кивал головой. Ничуть не успокоенный. Он снова погружал меня в воду. Верно, было приятно. Это было мое первое общение с морем. Мне только что исполнилось пять лет. Я считал, что место этого купания находилось где-то здесь и возвращался сюда всякий раз, если меня охватывала грусть. Так мы стремимся возвращаться к нашему первому образу счастья.
В этот вечер мне было совсем грустно. Смерть Уго встала мне поперек души. Я был подавлен. И одинок. Более чем когда-либо. Каждый год я демонстративно вычеркивал из моей записной книжки с адресами приятеля, допускавшего расистские высказывания. Пренебрегал теми из них, кто больше не мечтал ни о чем другом, кроме как о новой машине или отпуске в Средиземноморском клубе. Я забывал всех тех, кто участвовал в лотереях. Я любил рыбалку и тишину. Любил ходить пешком. По холмам. Пить охлажденную черносмородинную наливку. Из Лагавюлена или из Обани. Причем поздно ночью. Я неразговорчив. Имею собственное мнение обо всем. О жизни, о смерти. О добре и зле. Я безумно любил кино. Страстно увлекался музыкой. Я перестал читать романы моих современников. Но больше всего я ненавидел равнодушных и слабаков.
Это покоряло немало женщин. Но ни одну из них удержать я не сумел. Каждый раз я заново переживал одну и ту же историю. Им было необходимо сразу начать изменять все, что им не нравилось во мне, как только они оказывались на свежих простынях совместной жизни. «Тебя не переделаешь», — сказала Роза, уходя от меня, шесть лет назад. Она пыталась сделать это целых два года. Я сопротивлялся. Успешнее, чем с Мюриэль, Кармен и Алисой. Но ночью я неизменно оказывался перед пустым стаканом и полной окурков пепельницей.
Я пил вино прямо из горлышка. Еще одна из тех ночей, когда я уже не соображал, почему я полицейский. Вот уже пять лет, как меня назначили в Бригаду по наблюдению за районами. В подразделение не имеющих специальной подготовки полицейских, задачей которого было устанавливать порядок в пригородах. Я обладал опытом, хладнокровием и был спокойный парень. Идеальный тип, которого можно послать в самое пекло после нескольких громких промашек полиции. Лахаури Бен Мохамеда, семнадцатилетнего парня, пристрелили во время обычной проверки документов. Антирасистские ассоциации громко протестовали, левые партии мобилизовали свои силы. Зачем все это. Ведь это всего лишь какой-то араб. Нет повода нарушать права человека. Нет. Но когда в феврале 1988 года был застрелен Шарль Доверо, сын шофера такси, город пришел в волнение. Он же француз, черт побери! Вот это настоящая неприятность. Необходимо было принимать меры. Назначили меня. Я отнесся к своим обязанностям, будучи полон иллюзий. Желания объяснять, убеждать. Дать ответы, преимущественно правильные. Помочь. В тот день я начал сдавать, по выражению моих коллег. Все меньше и меньше быть полицейским. Все больше и больше превращаясь в воспитателя уличных правонарушителей-малолеток. Или в «социальную помощницу». Или что-то вроде этого. Я потерял доверие у моего начальства и нажил себе немало врагов. Разумеется, крупных «промашек» больше не было, и уличная мелкая преступность перестала расти, но на «доске побед» особых достижений не значилось: нет сенсационных арестов, нет супер-операции, о которой трубили бы в газетах и на телевидении. Хорошо налаженная рутина.
Читать дальше