Выйдя на улицу, он невольно посмотрел на окна и в проеме одного из них разглядел Светлану Чеховскую и какого-то бородатого мужчину, обоих в халатах…
— Господи, — разочарованно подумал он, — старый я осел — она просто была не одна, а потому и не открывала, и смущена была, и молчала, а я-то, я-то…
Разочарование его было столь сильным, что и к версии о виновности Дмитрия Борисовича Сарычева возвращаться не хотелось… впервые задумался он, нет ли возможности списать это дело как самоубийство… Самоубийство, закамуфлированное под убийство…
Ночь я провел на даче, а утром, едва рассвело, был уже на ногах — нашел рюкзак, запихнул туда старую обувь, рубашки, брюки, словом, все то, что, выйдя из моды или износившись, проделало свой путь с улицы Чкалова сюда, в старый-престарый шкаф…
Я не намерен был и часа лишнего провести здесь — пусть те, кто подозревают меня в потребительстве, подавятся своими дачами, квартирами, дочерьми; да как же они не понимают, что сами, в сущности, заурядны, как заурядно все, что к старости сходит на нет и живет бессмысленными воспоминаниями о прошлом; это они — потребители, они жадно высовывают цепкую руку из прожитой своей жизни, чтобы ухватить мою, непрожитую…
…Ну и так далее…
Но уже уходя, я увидел свое лицо в зеркале в прихожей и понял, что ни одна квартирная хозяйка не сдаст комнату такому, в синяках и ссадинах…
Пришлось возвращаться на Чкалова; дверь в кабинет Сарычева осталась незакрытой — я вошел, открыл дверцу буфета, выдвинул ящики комода, распахнул створки платяного шкафа, перекочевавшего сюда после смерти Верочки из запертой раз и навсегда спальни: теперь все эти сарычевские рабы, обнаженные мной и униженные, не могли столь откровенно враждебно относиться ко мне… Тем не менее хотелось плакать…
Банковская пачка денег, как карточная колода, лежала на самом видном месте, в комоде, поверх белья; в шкафу вещи Дмитрия Борисовича тесно соседствовали с вещами Верочки, судя по всему с той поры невостребованные; в буфете в пустых конфетных коробках лежали квитанции, письма, счета… Я взял пачку, сорвал упаковочную ленту, разделил пополам, сунул деньги в карман.
…Та-ак!.. Что дальше?!
И позвонил в больницу…
Утром я проснулся в своей постели, и в первый момент мне показалось, что ничего не произошло: день умер и с ним все, что составляло его. Другой день — другая жизнь.
Я снова позвонил в больницу: вчера — удовлетворительное, сегодня — удовлетворительное, завтра…
Душ, бритье, смазанные синтомициновой эмульсией ссадины, смоченные одеколоном мочки ушей — фальшивым показалось мне недавнее мое намерение одеться в старье и удалиться в трущобы; к тому же я понимал, что квартирные хозяйки не любят бедных. Вот почему, засунув рюкзак на антресоли, я отправился на Преображенку снимать комнату — туда, поскольку прежде там снимал один из моих знакомых, вернее, одна, и потому что прямая линия метро за двадцать минут возвращала меня на улицу Горького, возвращала к прошлому…
…Вечером того же дня я уехал на новое место жительства, оставив там, куда не намерен был возвращаться, мои стихи, рукопись отца, письма моих девушек да и большую часть вещей, — нет, я не обманывал самого себя, однако понимал, что если меня позовут назад, я не смогу отказаться…
Меня не позвали. А ведь все три года, которые я проваландался в аспирантуре, им ничего не стоило меня разыскать: прийти, позвонить, передать, что ищут, ждут… Но, случайно обретя, они, все они, легко отнеслись к потере… Они, не я!
Еще долгое время я звонил в больницу; потом, когда Сарычева выписали, домой, правда, звонил без двушки: если подняли трубку, значит все в порядке… Мне только этого и надо было, ничего больше… А ему? Ведь не мог же он не догадываться, кто это звонил едва ли не каждый вечер?!
По воскресеньям, после завтрака я отправлялся в комиссионный на Преображенском рынке, который представлял из себя нечто среднее между свалкой и антикварным… Должно быть, это напоминало магазин моего деда, где-нибудь в двадцатом-двадцать первом году, когда в нем взамен человека, имевшего и личное и родовое имя, хозяйничали те, кто гордился одноцветностью, смазавшей черты и оттенки, — «красные»! Глядя на поверженные «маркетри», на продырявленные «тоннеты», на гильотинированную, с торчащими в пространство ручками кушетку «Рекамье», я невольно чувствовал себя спасшимся в страшном крушении и без радости и благодарности взирающим на обломки окружающей меня жизни, моей, в сущности, жизни…
Читать дальше