Однажды в полудреме я воображал что-то, валяясь на кровати в одних трусиках… мерещилось жгуче мстительное, беспощадное, несмотря на мольбы, разрушительное. Впрочем, может, просто зной тому причиной, но напрягшийся членик, отогнув трусы, выбрался наружу. Я этого не видел, потому что воображение возникает лишь за опущенными веками, делающими мир реальный — несуществующим, точнее — несущественным. И вдруг услышал тихий и внезапно глубокий, исполненный нежности, голос Верочки:
— Вот и петушок проснулся…
Я открыл глаза, и прежде чем мной овладели смущение, стыд, привычные мне настолько, что, когда меня мыла мама, Дуня, а потом Верочка, я прикрывался губкой, прежде чем я успел, Верочка тихо наклонилась и носом боднула меня…
Это осталось на всю жизнь: сменялись ненависть к Верочке и любовь, и снова ненависть, но это ощущение живо во мне и поныне…
Интересно, что сказал бы Сарычев, если бы узнал?!. Он наверняка бы решил, что Верочка сошла с ума; отчасти так оно и было, однако причина болезни крылась в Сарычеве. Он настолько любил мою маму, что считал аморальным жить с женой, а потому заводил короткие связи подчас просто с уличными женщинами…
…Как-то — мне было тогда девять — раньше времени вернувшись из школы и зная, что ни Верочки, ни Сарычева дома нет, я, замирая от сладостной преступности своего поступка, извлек из книжного шкафа том Малой Советской Энциклопедии на букву «X», умыкнул его в свою нору, под одеяло, стал искать статью и рисунок, но вдруг услышал, как стукнула входная дверь и донесся голос Сарычева, — это было странно, потому что он никогда не приезжал днем обедать; Сарычев явился не один, он к кому-то обращался, раз хрипловато хохотнул; его собеседник упорно хранил молчание, и это настолько заинтриговало меня, что я, припрятав под подушку том, тихонько вышел из своей комнаты и отправился якобы на кухню, сжимая в руке чашку с засохшими по внешнему краю чаинками и серебряной ложечкой, придерживаемой пальцем, чтобы не звякала.
В столовой посреди комнаты стоял Сарычев со спущенными штанами, а сбоку от него на корточках, подняв над головой шприц, Андрей Станиславович.
— Неужели нельзя все вкатить за один раз? — как-то слишком весело для больного спросил Сарычев.
Чеховский не ответил, был столь мрачен, что это уберегло меня от желания обнаружить свое присутствие.
Я отступил, но не ушел.
— При твоей профессии быть еще и ханжой, это знаешь ли…
— Какой профессии?! — зло отозвался Чеховский. — Моя профессия — проктолог, а вы со своей дружбой… аборты женам — я! Справки детям — я! Теперь это!.. Интересно, когда ты с ней ложился, небось думал обо мне?!
— Точно! Думал! — Сарычев хмыкнул и продолжал совсем другим тоном, — Андрей, я хочу, чтобы ты понял, почему я так… и не потому, что это требует оправдания, а только, чтобы ты конкретно понял, что это…
— Нет, — резко перебил его Чеховский, — венерологом еще куда ни шло, но исповедником — не желаю! Грехи ваши друг другу и прощайте, а у меня своих полно… одевайте штаны, Дмитрий!
Подождав минуту, я звякнул ложечкой и, вяло поздоровавшись, прошел мимо.
Думаю, что он действительно так сильно любил мою маму, что все остальное было ему глубоко безразлично, и только ради нее, а потом в память о ней он лицемерил, заходя в детскую и целуя меня, говоря: «и возьмем сына», спасая из детского дома, приютив, воспитывая… Может быть, он старался полюбить меня, — уверял себя, что любит, хотя на самом деле — платил долг!
Пусть и не полностью… Внутренне Дмитрий Борисович оправдывал свое нежелание окончательно приблизить меня тем, что верность, честность, самоотверженность возникают в человеке один только раз, а, утраченные, возвращаются лишь в виде формы: он хотел, чтобы семи-, восьми-, девяти- и, наконец, одиннадцатилетний мальчик наперекор всему отстаивал право быть сыном своих родителей…
Более того, ему, видимо, казалось, что взрослому человеку, отягощенному знанием причин и следствий, намного сложнее сохранить в бесчисленных испытаниях собственное достоинство, чем ребенку, который не только должен, но еще и безбоязненно может не отрекаться от тех, в кого верит…
Как бы не так! Я это познал на своем опыте, когда незадолго до отъезда из Бердянска сбежал однажды под вечер на местный стадион, находившийся в двух кварталах от дома, где мы снимали; облупленные на носах ботинки и Верочкины черные лайковые перчатки на руках выдавали мое желание и готовность участвовать в игре даже вратарем, хотя лучше бы вратарем-гонялой… Там уже играли, и на этот раз не чьей-то драной кепкой, консервной банкой или стеклянным поплавком от сетей, а настоящим, упругим, резиновым мячом… Я стал у штанги, прислонясь к ней плечом, в ожидании, когда меня позовут играть, остервенело скреб укус слепня под коленкой, но меня не хотели замечать: мальчишки просто-таки упивались тем, что я для них не существую…
Читать дальше