Беспамятство мое страшней тоски,
Которую приписывают волку.
Но подразумевался всегда именно одинокий волк, хищный и гордый даже в своей загнанности. Потому что сам он просто не умел жить по законам стаи. Он был одиноким волком поэзии — жестким и беспощадным, временами надевавшим маску благополучия, чтобы скрыть от посторонних страшный оскал волчьей неприкаянности.
Несколько лет мы просто целыми днями бродили по Москве, без денег, время от времени напрашиваясь к кому-нибудь в гости. Женька очень любил слово “угощение”. Но угощения подворачивались не так часто, поэтому мы просто бродили по городу. И он хищно высматривал в уличных музыкантах, в бродягах, в бездомных и нищих — изгнанников бездны, блуждающих по ненужной уже земле. Он искал себе подобных. Он бросал им последние монеты и вступал в осторожные разговоры. Но тут же шарахался от них в страхе, узнавая, как в зеркале, себя. Потом опять возвращался. Потому что их присутствие как бы оправдывало и его земную жизнь. Они подтверждали: настоящий волк всегда оказывается один на один с бездной, ибо его “судьба одинока, как дальний охотничий выстрел”.
* * *
Очередной полустанок заставил вспомнить, что дальний выстрел ухнул откуда-то из-за реки. Он был настолько дальним, что мне даже в голову не пришло сопоставить его звук с тем, что стоявший рядом солдат вдруг согнулся и медленно стал падать на траву. К нему кинулись, но он уже не дышал.
Это мгновенное перевоплощение, мгновенный переход из одного мира в другой даже не пугал уже — поражал стремительностью и неестественностью. И только потом я понял, что человек, привыкший к войне, при жизни привыкает к вечности. Может быть, Померанц это тоже понял на войне?
Но молодые крепкие ребята, так и оставшиеся стоять перед убитым на коленях, еще этого на понимали. И задохнулись бессилием. В руках у них были автоматы, руки корежились свежей мужицкой силой, лица пылали огнем. Но они ничего не могли сделать. Потому что думали, будто смерть непоправима. И это самое главное.
* * *
— Но ведь было обещано! — тихим, но твердым голосом откуда-то из небытия произнес Синявский. — Обещано! Когда-то давным-давно, на заре человечества, сам Господь обещал, что мертвые воскреснут... А может быть, когда-нибудь так и будет, и об этом, единственно об этом, твердит вся мировая словесность. Искусство — всегда надежда.
* * *
Искусство и поэзия и были надеждой. А что еще? Больше надеяться было не на что. Впрочем, нет. Это была не надежда даже, это была вера, это была религия. Даже больше, чем религия. И именно поэтому эти волки не должны были появляться здесь, в его сказочной стране начала восьмидесятых. Да, с миром всегда было “несовпаденье, путаница карт...” Но он нашел себе заповедник, загон, огороженный высоким забором, в котором с удовольствием проводил летние дни.
Тогда я часто слышал по утрам в телефонной трубке: “Старик, пошли на выставку”. И мы шли на выставку. Выставкой у него называлась ВДНХ, которая тогда, когда еще не наступила эпоха рекламы и ларечного предпринимательства, особенно в будние дни, выглядела островком иного, беспроблемного, мира. Здесь были пруды, лебеди, зоопарк, лошадки, тенистые аллеи и много-много маленьких и дешевых забегаловок. За вход надо было платить, но Аркаша Пахомов знал тайный ход со стороны киностудии, и мы проникали бесплатно.
Здесь у “горсточки потерянных людей” было все, что нужно для “нищей свободы”. И в лужице разлитого по столу портвейна мерещился “пьяный корабль” Рембо, с блеском Женькой переведенный, а в шуме фонтанов — экзотическая Аргентина, в которой он никогда не был, но где хотел бы почему-то родиться для новой жизни.
Заходить в павильоны и глазеть на достижения народного хозяйства, конечно, никому в голову не приходило. Хотя изредка попадались выведенные из стойла прямо на аллеи огромные пятнистые коровы и отменные рысаки. А вот крытые дырявым шифером забегаловки внушали покой и раскрепощение. Вчерашние пельмени с кисловатой сметаной прекрасно дополняли бутылку вина, чтение стихов и долгие разговоры. Женька чувствовал себя превосходно и поминутно через стекла очков заглядывал мне в глаза, желая удостовериться, что я тоже счастлив.
Но короткое московское лето заканчивалось, как всегда, неожиданно. А осенью бездна подступала вплотную, вместе с одиночеством. Порознь они к нему не ходили. С первыми дождями и северным ветром одиночество становилось непреодолимым. Вернее, с годами возникло понимание, что оно непреодолимо. Отваливался последний гвоздь, скреплявший с миром:
Читать дальше