— Нет у меня денег, ребе, нет! Если бы у меня были деньги, я ночевал бы в гостинице, а не в молельне среди нищих, — сопит Калман, шатаясь от напряжения, широко расставляет ноги и растопыривает руки, словно лесной оборотень, получеловек-полузверь, прыгающий по вершинам деревьев. — Ох, у меня уже нет сил бежать.
— Идем, идем, — тянет его реб Довид. — Вы не будете больше ночевать на синагогальном дворе, вы будете жить в ее доме, в доме вашей жены. Ведь вы ее муж, вы обязаны быть на ее похоронах и читать кадиш на ее могиле.
— Я боюсь, ребе, что они не дадут мне прочитать кадиш на ее могиле. А где ее похоронят? Говорят, что раввины велели похоронить ее у ограды, потому что она лишила себя жизни.
— Ее не положат у ограды, реб Калман. Человека, который лишил себя жизни из-за того, что его гнали и преследовали, нельзя позорить после смерти. Не может быть, чтобы раввины велели похоронить ее у ограды. Это придумали враги, чтобы еще сильнее раздразнить толпу.
Реб Довид вскоре окончательно выбивается из сил, таща Калмана и борясь с ветром, который хлещет в лицо, в поясницу, путается в ногах, вздувает длинное черное пальто. Они добираются до Полоцкой улицы, и реб Довид внезапно останавливается, смотрит на окна своей квартиры. «Мотеле, Мотеле», — шепчет он и вспоминает, как прежде торопился домой кормить своего сына. «Мотеле, Мотеле», — бормочет он, обливаясь потом, и вспоминает, что даже кадиш не прочтет на могилке своего мальчика. Но он снова хватает Калмана за локоть и тащит вперед.
Но Калман берет пример с раввина. Когда они, миновав несколько дворов вдоль Полоцкой, оказываются у домика белошвейки, Калман рвется вперед и хватается обеими руками за голову:
— Сокровище! Владел сокровищем и не сберег! Она приняла меня в дом, давала еду и ночлег, не требовала от меня, чтобы я зарабатывал. А я верил тому, что этот негодяй Мойшка-Цирюльник наговаривал на нее. Я не стою того, чтобы меня допустили к похоронам!
— Пойдемте, реб Калман, пойдемте, вы не виноваты, — тормошит его реб Довид, сам едва держась на ногах. — Не вы виноваты, и не реб Лейви. Я им скажу, кто виноват.
Они вязнут в глубоком снегу, поддерживают друг друга, чтобы не упасть, и идут вниз, с Зареченского берега в город.
«Мне смерть милее жизни», — бормочет реб Лейви. С тех пор как реб Ошер-Аншл ушел, он сидит с закрытыми глазами, и уголки его губ под густыми усами кривятся злой усмешкой. Полоцкий даян, размышляет он, гордится в заносчивом смирении своем, что может переносить страдания; он безмерно рад показать, что не боится преследований. Однако и его, реб Лейви Гурвица, преследования не напугают, и даже смерти он не боится.
Реб Лейви вслушивается в притаившуюся вокруг тишину; и тишина постепенно раскалывается, ухо его улавливает топот сотен ног и пыхтение толпы, взбирающейся вверх по улице. Он раскрывает глаза, и взгляд его останавливается на окне прихожей, выходящем во двор Шлоймы Киссина. Из пустынного двора не доносится ни звука. Реб Лейви встает и открывает дверь в соседнюю комнату, ту, где жила его Циреле перед тем, как ее снова забрали в больницу. С улицы доносятся говор и шум, точно бурная вода бьется о скалы. Похоронная процессия дошла до двора Шлоймы Киссина и остановилась. Шум становится сильнее, разрастается и взрывается криком:
— Здесь он живет, убийца агуны!
В тот же миг раздается резкий веселый звон, и в комнату вместе с осколком стекла влетает булыжник. Реб Лейви возвращается в прихожую, надевает шубу с широкими меховыми отворотами, а поверх высокой ермолки — раввинскую круглую шапку, и медленно направляется к выходу, заложив руки за спину, словно идет в субботний день к Минхе. Он задерживается на нижней ступеньке и оглядывается на дверь комнаты раввинского суда, словно оттуда еще кто-то должен выйти. Ему кажется, что в пустых внутренних комнатах кто-то остался, но он не знает кто — его дочь Циреле или он сам… Реб Лейви поспешно выходит за ворота.
Перед толпой стоит высокий парень, рябой и косоглазый. В руке у него камень, и, прищурив глаз, он поглядывает из-под кожаного козырька на окошко вверху. Именно потому, что он косоглаз, он хочет показать, как метко он целится и бросает. Одно окно он уже разбил и теперь целится во второе. За ним, с гробом на плечах, стоят крепкие парни, а сбоку и сзади толпятся провожающие. Вся горбатая улочка полна людьми.
Народ замечает раввина, и по толпе проносится сердитый ропот. Ряды зеленщиц и торговок мясом, качнувшись, трогаются волной. Мясники, грузчики и перекупщики, в высоких сапогах, в валенках выше колен, в кожаных и ватных куртках, черной тучей идут вперед. Ремесленники с почерневшими лицами и лавочники с общипанными бородками, стоящие чуть позади, приподымаются на цыпочки, тянут головы через плечи высоких парней. Толпа кричит и шумит все громче и громче:
Читать дальше