До самого конца полугодия Эрнест оставался несчастным и безразличным ко всему. Некоторых из своих однокашников он любил, других, которых считал более достойными, чем он сам, боялся; собственно, он был склонен идеализировать и считать выше себя всякого, за вычетом разве тех, кто очевидно был много ниже его. Он ставил самого себя крайне низко, и поскольку ему болезненно недоставало физической силы и жизненной энергии, и поскольку он со стыдом осознавал, что отлынивает от учёбы, он не находил в себе ничего, что могло бы составить ему доброе имя; он полагал, что дурен от природы, что он из тех, кому недоступно даже раскаяние, хотя он и стремится к нему до слёз. Итак, он бежал тех, кого по-мальчишески боготворил, нимало не подозревая, что, может быть, обладает полным набором не худших, чем у них, способностей, хотя и другого рода, и всё больше якшался с теми, за кем водилась репутация людей пониже классом, но с кем он, по крайней мере, мог чувствовать себя на равных. К концу полугодия он утратил в собственных глазах то достоинство, в которое был возведён за время пребывания в Рафборо его тётушки, и им снова овладело привычное уныние, перемежавшееся, впрочем, приступами тайной гордыни, не уступавшей силой самомнению его матери.
— Понтифик, — сказал ему доктор Скиннер, обрушившийся на него как-то раз в коридоре, как моральный оползень, не дав ему возможности улизнуть, — вы что же, никогда не смеётесь? Вы всегда такой противоестественно важный?
Доктор не имел в виду ничего плохого, но мальчик побагровел и убежал прочь.
И только в одном месте ему было хорошо — в старой церкви святого Михаила, когда там упражнялся его друг органист. Примерно в это время стали выходить недорогие издания великих ораторий, и Эрнест покупал их все немедленно по выходе; он порой продавал букинисту свои школьные учебники и на вырученные деньги покупал арию-другую то из «Мессии», то из «Творения», то из «Илии».
Конечно, это было форменное мошенничество по отношению к папе и маме, но Эрнест всё равно уже низко пал — так он думал — и желал как можно больше музыки и как можно меньше Саллюстия [144] Саллюстий, римский историк I в. до н. э.
, или как его там. Иногда органист, уходя домой, оставлял Эрнесту ключи, и тот мог поиграть сам, а потом запирал орган и церковь, поспевая к отбою. Порой он бродил вокруг церкви, пока органист играл, и любовался надгробиями и древними витражами, услаждая одновременно зрение и слух. Однажды старик-настоятель, заметив, с каким интересом Эрнест наблюдает за установкой нового витража, купленного в Германии и считавшегося работой Альберта Дюрера [145] Альбрехт (а не Альберт, как у Батлера) Дюрер (1471–1528), немецкий художник.
, заговорил с ним и, услышав, что тот любит музыку, сказал своим дребезжащим голосом (ему было за восемьдесят):
— Тогда вы, вероятно, знаете доктора Берни [146] Чарльз Берни (1726–1814), английский историк музыки, органист и композитор.
, который написал историю музыки. Я чрезвычайно хорошо знавал его, когда он был молодым человеком.
В груди Эрнеста всё затрепетало, ибо ему было известно, что доктор Берни в свою бытность школьником в Честере похвалялся справа налево, будто видел Генделя с трубкой в зубах в кофейне [147] Кофейни, быстро распространившиеся в Лондоне с сер. XVIII в., стали форумами политических и литературных дискуссий и сыграли большую роль в культурном развитии страны.
у Биржи — и вот теперь перед ним стоял человек, видевший если и не самого Генделя, то кого-то, кто видел его.
Да, в его пустыне были оазисы, но, несмотря на это, мальчик чаще всего выглядел бледным и осунувшимся; казалось, у него есть некая тайна, удручавшая его, — да она и в самом деле была, и его можно понять. Он возвысился было, пусть и вопреки себе, в школе, а теперь впадал во всё более глубокую немилость у учителей, не вырастая при этом во мнении мальчиков, которые, как он был убеждён, и понятия не имели, каково это — иметь на душе гнетущую тайну. Вот это Эрнест воспринимал наиболее болезненно; ему не было дела до мальчиков, которым он нравился, он боготворил тех, кто его сторонился; впрочем, так оно часто случается с мальчиками, и не в одной только Англии.
Наконец, положение достигло кризисной точки, дальше которой идти уже было некуда, ибо в конце полугодия — второго после смерти его тётушки — Эрнест принёс домой документ, который Теобальд заклеймил «позорным и возмутительным». Я мог бы и не объяснять, что намекаю на школьный табель.
Читать дальше