— Хочешь всласть отдохнуть? Ладно. Заячье сало я верну, тебе, слава богу, оно без надобности, так подживает. Кровь у тебя здоровая.
— Тошнота подкатывает от одной мысли, что надо встать.
— Потому что никуда не выходишь. Боишься, станут на тебя глазеть, как выйдешь на улицу. Ошибаешься, брат. Людям не до чужой печали, и своей с плеч не скачали. Я тоже сперва вроде тебя думал. А вернулся в город — люди смотрят на меня как на прошлогодний снег, один говорит, сдается, я уж много деньков тебя не видал, а другой и того не скажет. А не было меня десять лет! Даже обида взяла — что ж это такое, ведь, чай, не собака улицу перебежала! А потом посмеялся про себя: а ты разве помнил бы о другом? И к чему помнить? Куда лучше так — каждый своей дорожкой.
В устах иного это прозвучало бы серьезно и печально, а у него забавно и смешно. Из-за шутовского кривлянья и собственной нелепой жизни. Он как-то все умел обесценить и свести на нет — и свои слова, и свои дела, и себя самого. Все его речи вызывали улыбку, а будь на месте Махмуда другой человек, горький опыт породил бы в нем мудрость и достоинство.
Когда Махмуд ушел, щербатого стакана на сундуке не было. Тияна смеялась, хотя было ей не до смеха: такое в голове ее никак не укладывалось.
— Баста. Как раздастся его кашель, закрываем дверь и затихаем. Этот хомяк весь дом перетаскает,— весело заключил я.
Но мы никогда так не делали — ни разу, пускали его к себе, как прежде, кое-что из мелочей он унес, кое-что мы припрятали, и скоро странное сочетание настороженности и доверия в наших отношениях стало привычным, и как мы не сердились на его кражи, так и он не обижался, когда мы что-то припрятывали. Но однажды он еще раз удивил нас — принес Тияне в подарок позолоченную чарку и почти новые тапочки. Бог знает, где он их взял.
— Жена просила передать,— сказал он просто.— Хочет с тобой познакомиться.
Встать Махмуд меня больше не уговаривал. Он каждому предоставлял делать то, что тот хочет.
А я вставал лишь иногда, чтоб поразмяться, и снова ложился. Я и вправду ослаб.
Через десять дней Тияна сказала:
— Ну, не пора ли тебе выйти?
Молла Ибрагим так к нам и не пришел: видно, работы было много. Мандарины мы съели сами, уже тронутые гнильцой.
— Я еще болен! — возмутился я.
Однако она проявила вдруг неожиданную твердость, взявшись за меня с чисто женской решительностью, мягко, но неотступно.
— Не больной ты, просто самолюбие заело. Но в этой жарище ты в самом деле расхвораешься. Иди поговори с людьми, подыши воздухом.
Я зло оделся и вышел с оскорбленным видом, словно меня, больного, насильно выгнали из дому. Чушь какая! «Самолюбие заело!» Наверняка думает, что я боюсь показаться на люди.
К сожалению, она права. Потому и злюсь.
Густой от весенних соков воздух опьянил меня, голова кружится, точно с похмелья, как в ту проклятую ночь. И ноги волочу еле-еле — в зимних туфлях жарко, да и ходить отвык.
Больной я совсем, ну и ладно, вот упаду посреди улицы, принесут меня домой, положат на постель, я и глаз не открою, бледный, изможденный,— и ни слова упрека, ни единой жалобы!
Однако я не падаю, ноги держат меня все крепче, дышу все спокойнее. Погода прекрасная — я и не знал, что весна уже забрала такую силу. Никто на меня не смотрит, не удивляется, ни о чем не спрашивает.
Почему Тияна не выгнала меня раньше?
Стая голубей заняла всю ширину улицы, до людей им и дела нет, они не пугаются, не убегают из-под ног, я иду осторожно, стараясь не наступить на этих пернатых мошенников. «Пошли вон, бездельники,— выговариваю я им без злобы.— Скоро вы совсем прогоните нас с наших улиц!»
И дети на улице. Окружили старика Мехмед-агу Чалука — он, как всегда, в чураке на лисьем меху. Старик бросает мелкие монеты, дети смеются, визжат, толкаются, как воробьи на пшеничных зернах, и снова бегут за стариком, а он улыбается и сеет белой рукой ничего не стоящие монетки, превращая их в радость для себя и детей. Это единственный властелин, который дает, и единственные подданные, которые что-то получают. Но как его мотовство не делает его беднее, так и их корыстолюбие не делает их богаче. И эта пестрая, дурашливая, легкомысленная свита каждый день и себе и другим дарит несколько минут немудрящей радости, которая стала неотрывной принадлежностью города, его милым и светлым ребячеством.
Почему раньше меня раздражали эти дети и старик? Сейчас я гляжу на них с улыбкой.
Перед нашей писарской я остановился. В окне — изображение султана, новое, большое, в позолоченной раме. И надпись сделана солиднее, торжественными, каллиграфически безукоризненными буквами: «Любимец аллаха, наш властелин».
Читать дальше